Раз Вилфред принес с собой домой газету «Л'энтрансижан». Он с торжеством показал мне новость: художники и скульпторы тридцати шести стран решили способствовать подъему франка. Газета писала, что художники благодарны Парижу, городу, который неизменно дарил им вдохновение… Все события совершались в этом городе. Всем художникам случалось здесь жить. Статья пестрела громкими именами – словно пробег сквозь историю искусства. Художники тридцати шести стран, поддерживавшие эту инициативу, перечислялись поименно. Ждали еще и других добровольцев. Задумали не то распродажу произведений искусства, не то лотерею – разыгрываться должны были вещи, приносимые благодарными художниками в дар Парижу. Японец Фудзита уже приготовил афишу.
Новость слегка ошеломила меня. А что, Вилфред тоже примет в этом участие?
Если только его пригласят! Глаза его лучились. Я не совсем понимала его. Он ни разу не выражал никаких чувств благодарности Парижу, о которых так красноречиво говорилось в газете. Да, он любит этот город, он удивительно хорошо знает его, словно провел здесь всю свою жизнь. В нем живет неутолимое любопытство к будням его, к его живописным уголкам и закоулкам, к здоровому его пульсу и к болезненным наростам. Восторженность Вилфреда испугала меня. Чем бы ни увлекся он – он всему отдавался душой и телом. В ту пору он часто бывал на могиле своего дяди в углу кладбища Пер-Лашез. Как-то раз я проводила его туда. С волнением стояла я под проливным дождем в том же самом месте, где мы встретились с ним на похоронах. Здесь началось наше счастье.
Но он уже не отгадывал мои мысли, как прежде, – только веления плоти: когда я была голодна, утомлена, когда мне хотелось пойти куда-нибудь или, наоборот, отдохнуть. Он поощрял меня в моей работе, помогал в переговорах с дирижером оркестра. Со временем я решила принять предложение о гастролях в Англии. Я больше не смела рассчитывать на Париж.
А не угадывал Вилфред того, что я была в разладе с самой собой, что мои порывы противоречили друг другу, подтачивая мою волю, обрекая меня на бесконечные колебания.
Впрочем, может, он это и понимал. Может, он уже знал то, в чем впоследствии я убеждалась столь часто, – нельзя поддаваться робости, раздвоенности в тебе самом. Нет большего несчастья для человека.
Как возникла между нами эта стена? Я не хотела знать то, что я знала. Его картины. Его странная восторженность. Танец в тот вечер в кафе «Лоран». Все вместе взятое. Одна мысль донимала меня: «Ему недоступна цельность», я всеми силами сдерживала отчаяние, которое она вызывала во мне. Но мысль эта засела в душе незаживающей раной.
Стена, выросшая между нами, мешала мне открыться ему. Мое одиночество – теперь я уже цеплялась за него – служило мне точкой опоры. Он же в своем одиночестве был надменен, более того – агрессивен.
Его нежность не могла растопить эту стену, да теперь и нежность его тоже страшила меня. Внезапно он начал твердить, что мы должны пожениться, родить детей, непременно кучу детей. Он был бы рад, если бы я родила их тут же, на месте. Он приносил домой книги по уходу за детьми и детской психологии, брошюры и толстые фолианты, которые лихорадочно листал, записывал то, что в них открыл, и спустя несколько дней уже знал все это наизусть. Но весь этот пыл казался брызгами водопада, выплескиваемыми засасывающей и неукрощенной силой, когда струя грозит увлечь тебя в водоворот.
Он стал ребячлив и в выборе развлечений. Он водил меня на всякого рода народные увеселения, ярмарки. Может, он хотел возродить нашу с ним запоздалую весну, ту, что пришлась на раннюю осень? «Нельзя изменять простоте в сердце своем», – говорил он. Но говорил он это с ожесточением, и простота угадывалась плодом рассудка. Потому что, в сущности, он совсем не знал детства. Он говорил: «Игра… игра нужна и в искусстве тоже, – ее упустили, забыли о ней. Любое искусство должно быть прекрасной игрой…»
Но, рассуждая об игре, он походил на смертника. Он говорил: «Нельзя изменять простоте», и мнились за этим мрачные омуты памяти, волны мятущейся совести.
То было время последних ярмарок – этих передвижных увеселительных парков, которые возникают на окраинах с весны, шумят все лето напролет и исчезают глубокой осенью, когда скоморохи уползают под крышу.
Был студеный вечер. В этот день долго моросил дождь, но потом выглянуло прохладное ноябрьское солнце, свежий ветер разогнал тучи. Город, будто новорожденный, встал из тумана, отряхивался от дождя. Пыл Вилфреда заразил меня. Меня тоже потянуло на улицы – к людям, к веселью… Он хотел, чтобы мы вышли с ним прогуляться. Мы долго бесцельно бродили по старым улицам в нашем Левобережье. Потом перешли реку у Сите. Долго смотрели мы в убывающем свете дня на собор Нотр-Дам – мы будто видели его впервые. В известном смысле так оно и было. В тот вечер все казалось новым и зловещим. Косые лучи солнца освещали западную сторону собора. Под ярким светом лучей резко сгустились тени, и он высился перед нами будто горный хребет, с острыми скалами, с глубокими ущельями между ними. Никогда еще Нотр-Дам не казался мне столь полным жизни.
Потом мы пошли на север, а после – на восток. Скоро мы поднялись вверх к тускло-серой Менильмонтан и оказались неподалеку от злосчастного кладбища. Я теперь не любила эти места. Там встретились мы с ним. И память об этом дне была мне отрадна. Но я не хотела вспоминать. Не хотела, чтобы меня к этому принуждали…
Ярмарку разбили на пустыре, впрочем, часть его больше походила на парк. Шум разносился далеко вокруг. Музыка карусели врывалась в улицы мощными толчками, резавшими ухо. Я невольно вспомнила слова Вилфреда: «Карусели – моя судьба». Почему-то от этих слов больно щемило сердце. Правда, я любила эти фальшивые звуки, но во всей нашей затее была какая-то нарочитая детскость. Мне уже не хотелось идти на ярмарку. Вилфред предложил прогуляться вдоль фургонов, просто посмотреть, как веселится народ…
Ярмарка вынырнула из-под чахлых деревьев, с бледными от фабричной копоти листьями, – хилыми, вялыми листьями, тихо покачивавшимися на тонких ветвях. И дети на ярмарке тоже были хилые, вялые – уныло сновали они между фургонами, – у них не было денег на развлечения. Толпа посетителей давно поредела. Владельцы аттракционов без дела слонялись вокруг своих киосков и ширм. Оказалось, это паши старые знакомые. Встретили нас так тепло: как воспитатели – былых воспитанников детского сада. Я не без грусти подумала: «Может, они и есть наши истинные друзья, единственные наши друзья в этом городе, где все лишь мелькают, проносятся мимо друг друга».
В одном месте одиноким, покинутым чудовищем высилась карусель. Она стояла между деревьев, пустая, будто окостеневшая в своем одиночестве. Вздыбленные кони, коровы, зебры большими печальными глазами смотрели на нас под ожерельем огней. Краска облупилась с величественных лебедей, что, взмахнув крыльями, взлетали над сиденьями, заслоняя клиентов от посторонних глаз. Лебеди всегда привлекали влюбленных – жителей здешних окраин: примостившись в колясках между крыльями, скрытые от взглядов людей, они взасос целовались под музыку карусели. Лебеди были нарасхват.
Но сейчас опустели и эти коляски. Карусель с пустыми сиденьями крутилась, еще и еще, в надежде зазвать публику. Наконец она остановилась со стоном, со скрежетом в старом, изъезженном механизме. Словно всему этому вертящемуся зоопарку впору было погрузиться в спячку где-то вдали от городской суеты, чтобы по весне восстать от сна и вновь вывести на парад сверкающих свежей краской лебедей, похотливых жеребцов и всех этих печальных животных, пахнущих свежим лаком, который всегда прилипает к одежде первых посетителей ярмарки.
Вилфред взглянул на меня:
– Прощальный круг!
Но я не хотела и не могла себя заставить. Рядом стояла девчушка лет пяти, тщедушная, в красном бумажном платьице. Вилфред взглянул на меня, на нее: если я ничего не имею против…
Господи, если уж он настолько сентиментален…