И хотя у них с Митей все уже оговорено, переговорено сто раз, они теперь, на ходу, суют и суют Мите всяческую в тряпичных узелочках свежую стряпню, искательными голосочками Митю просят:
— Ты, Митрий Иваныч, за моей-то коровкой уж пригляди как следует…
— И за моей, Иваныч, и за моей… — умасливают Митю женщины.
А Митя степенным, неспешным жестом гостинцы отстраняет, солидным басом говорит:
— Пригляжу… За всеми пестрёнками, бурёнками пригляжу как положено, а подношения эти уберите. У меня и так их некуда девать!
И, бросив поводья на лошажью гриву, похлопывает левой, единственной рукой по кожаной, у седла, сумке.
Мы, деревенские ребятишки, семеним тоже рядом с лошадью, с Митей. Такого почета, какой тут сейчас оказывают ему, мы, можно сказать, еще и не видывали. И мы — завидуем. Мы, если бы нас только позвали, все-все готовы податься тоже в пастухи.
Но тут нас вдруг распихивает бойкущая Дуся Груздева. Она держит на весу тяжеленное ведро. А в том ведре колышется вода. И Дуся этою водою из этого ведра — только ослепительные брызги на солнце сверкнули! — так с полного маха вéршего Митю и окатывает.
Лошадь вздёргивает головою; Митя, мокрёшенький — с него целые ручьи льются! — ошарашенно смотрит на Дусю:
— Очумела?!
— Ничуть! — хохочет Дуся. — Не очумела нисколько! А исполнила по обычаю! Теперь мою-то коровку ни за что не проглядишь, не забудешь нигде, никогда!
И Дуся отвешивает Мите этакий шутливый поклончик. И стоит, руки в боки, на виду перед Митей-Флотским, вся такая озорная, румяная, синеглазая, а женщины кричат так весело: «По обычаю она тебя, Иваныч, по обычаю!», что и Митя, обтерев рукавом тельняшки мокрое лицо, смеется сам:
— Что ж… С обычаями не спорят… Но учти, Дуся-Евдокия, сушиться в другой раз приеду прямёхонько к тебе!
— Приезжай! — хохочет Дуся опять, а Митя-Флотский пускается за стадом вскачь. И Дуся, теперь уж молча, но долго, долго все смотрит и смотрит ему вослед…
Вот такую вот недавнюю картину вспоминаю я, мальчик, глядя с высокого крыльца на далекое стадо, на пастуха, на приречный луг.
А в этот миг совсем почти рядом — за плетнем огородца — шумнул, смолк, снова резко затарахтел пускач тракторного мотора. Это дядя мой, старший сын бабушки Геннадий снова собрался на полевую работу.
И я, как всегда, готов кинуться за трактором, но тут из-за угла избы, из самого огородца кричит бабушка:
— Где ты там застрял? Иди мне помогай!
И вот в розовато освеченном утренним солнцем огородце я подношу бабушке небольшой лейкой воду из садовой кадушки, а бабушка высаживает в мягкий, пухлый чернозем грядки нежно-зеленые стебли капустной рассады.
Каждый росток бабушка устраивает в рыхлой земле бережно, поливает водой обильно, вполголоса приговаривает:
— Не будь, капустка, мала — будь кругла, велика! Не будь пустая — будь тугая! Не будь голенаста, а будь пузаста!
Я бабушку слушаю, мне маленько смешно, да смеяться рядом с очень серьезной бабушкой вслух я не решаюсь. Я улыбаюсь, когда иду к кадушке за водою.
А за грядками в огородце около старой, престарой баньки — узенькая лужайка. На лужайке — желтыми, лохматыми пуговками одуванчики. Особо ярко они расцвели у самого подножия плотного плетня. Над плетнем этим и у нас, как по всей деревне, нависло белым-белое облако черемухи. Оно от невесомых лепестков нежное, оно душистое, оно так и манит к себе. И вдруг оттуда ударяет такой раскатистый, такой музыкально-прекрасный звук, что я замираю.
Я стою, слушаю, даже лейку с водою на землю позабыл поставить, я почти не дышу, а бабушка говорит мне тихо:
— Соловей… Соловушка… Смотри-ка, прилетел аккурат на святых Бориса и Глеба, в предназначенный ему, соловушке, день… Да, похоже, еще задумал свить гнездышко в черемухе нашей… Значит, надеется на нас с тобою, значит, верит нам!
СЧАСТЬЕ
Было время, когда отец мой оказался в очень дальнем и в очень долгом отъезде, и мы с мамой жили только я, малыш, да она в нашей тесной квартирке у самой железной дороги на пропахшей паровозной гарью станции.
Туда, на станцию, в наш адрес нет-нет да приходили от маминых подруг открытки, в которых, как объясняла мне мама, почти в каждой было написано: «Желаем вам с Лёвкой счастья! Будьте счастливы!» Сначала я тем пожеланиям не придавал или не мог по младости придавать никакого значения, потом вдруг задумался: «А какое оно такое счастье-то все-таки это?»
Но и мама на вопрос мой, бывало, лишь пожмет плечами, да лишь ответит: «У счастья примет нет! Оно свое у каждого… Да ты не беспокойся: если объявится счастье настоящее, ты его узнаешь мигом!»
Когда же я к ней снова приставал: «Выходит, счастье бывает совсем разное? Настоящее и не очень настоящее?» — то мама уже не объясняла, а только улыбалась: «Поживи, подрасти! Вырастешь, тогда во всем разберешься самостоятельно…»
И вот я жил, и вот рос.
Причем рос, видать, быстро. Потому что, когда мы приехали с мамой на попутной подводе в летний отпуск наконец-то, в родную мамину и бабушкину деревню, то наша, тоже совсем еще молодая, бабушка Астя, выбежав к телеге и принимая меня оттуда обеими руками, охнула и сказала:
— Ох, парень! Ну, парень! Вымахал-то как! Еще в майские праздники я у вас в гостях видела тебя карапузиком, а теперь ты — почти мужичок!
Времени с мая прошло всего ничего, июнь да июль, но в «мужичка» я поверил охотно. Я сразу из рук бабушки вывернулся, спрыгнул с телеги сам.
Мама тоже слезла с телеги. Наш возчик, рябой, широколицый дядька, услужливо подал маме чемодан, на мамин благодарный поклон так весь и рассиял, закивал ответно: «Счастливо вам оставаться! Счастливенько!», и, понукнув лошадь, покатил своим путем дальше.
Мама с бабушкой, держась бок о бок, и, глядя со стороны, будто две подруги-ровесницы, понесли чемодан к избе, а я шел за ними и удивлялся, какое над деревней просторное небо. Я радовался, каким уютным, солнечно-теплым светом улыбается мне навстречу вся деревенская улочка, даже каждый плетень, и какая везде тут чистая, пышная, мягонькая травка, совсем не похожая на нашу траву, станционную прокоптелую, пыльную.
А еще я глядел на бабушку Астю, которая, ошибая подолом длинного платья белые шары одуванчиков, шагала живо, легко по этой траве босиком.
И я присел, стащил с ног новые, тесные полуботинки, ступил сам в кудрявую траву, как в прохладный пух.
Ступил, обрадовался:
— Верно сказал возчик! Тут мне и хорошо, и счастливо!
Мама с бабушкой обернулись, переглянулись. Мама что-то, и конечно же про меня, шепнула, — они рассмеялись.
Бабушка весело проговорила мне:
— Это счастье, Левка, еще не все… Войдешь в избу, может, его чуть-чуть прибавится!
И в самом деле, когда я перешагнул порог маленькой, от строганых стен будто наполненной медово-чистым сиянием избы, когда увидел на столе блистающий горячими боками самовар, перед ним гору подрумяненных, творожных ватрушек, а главное — когда бабушка, усадив нас за стол, поставила передо мною большую, белую кружку чая с молоком, кружку, украшенную изображением забавного человечка-китайца в шляпе широкой, как зонтик, да при этом сказала: «Кружка была дедушкина, теперь будет навсегда твоя!», то у меня только и выговорилось совершенно и, возможно, окончательно счастливое: