— Опять заболели. Прямо замучилась. Что делать? — спрашивала она у нас, и мы, шестнадцать гавриков, тоже грустно думали: что же делать — хотя этот квелый утиный выводок был нам вроде бы до феньки.
Где-то в седьмом мы все повлюблялись, причем каким-то квадратно-гнездовым манером, потому что девочек было только шесть, а нас, мальчишек, десять. Ходили мы тогда по последней моде деревенской пацанвы: в форменных галифе, которые привозили со срочной службы старшие братья и родственники, и в кирзовых сапогах. Летом свирепствовала мода на футбольные бутсы — в футбол в те времена играли на всех переменах. Стали самолюбивы, задиристы — может, сказывалась и наша полувоенная форма? — чуть что, кидались в драку. Бройлеры со шпорами. Дружеские связи в классе ослабели, каждый, может, впервые ощутил самого себя, прислушался к себе. Приложил ухо, а там — елки-моталки! — волны, туманы, гудки… Море! А ведь мы и в куда более зрелом возрасте не торопимся признавать существование такого же моря в каком-нибудь субконтинентальном Иванове.
И наше шестнадцатидушное человечество заштормило. Отношения в классе стали взвинченные. Квадратно-гнездовая любовь росла болезненно и бодливо, как растут у телят молочные рожки.
И тогда она сказала нам, что мы дураки.
Приткнулась к столу, поправила свой рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, первые учительницы Советской власти, чья смутьянствующая женственность была упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами).
— Вы дураки, — сказала Катя. — Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, очень многое пропускает в пути — такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда, нерассмотренным, неугаданным.
Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это сразу, без переходов, заговорила о своем детстве.
— Тогда, — сказала она, — мальчишки тоже носили галифе — и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему, Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе, по сути, были осознанной необходимостью: не пропадать же добру!), а потому, что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе, тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой — после войны стояли богатые зимы — ходили на речку и делали там кучу малу: катались с кручи. Не на санях — саней было мало. В корзинах. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе.
В корзинах? Вот это было понятно — тем более что никто из нас в корзинах не катался. Это нас зацепило. В субботу мы приволокли в класс несколько плетеных корзин. Катя заставила облить их водой и выставить на мороз. Уроки закончились рано, и после них Катя пошла с нами на пруд: кататься в корзинах с гребли. Это было катанье! Это была куча мала! Корзины со свистом неслись по крутому обледенелому склону, при этом бешено крутились, и мы вылетали из них, словно это были не безобидные плетенки, а шипящие сковородки. Хочешь удержаться в полете — как можно крепче вцепись в товарища.