«Казенные» — как беглые.
Кстати говоря, они в самом деле бегают, убегают из интернатов чаще других, хотя бежать им, по существу, некуда.
Ей таки удалось наше устройство. Меня согласились принять сразу, младшего брата — с нового учебного года. Самый младший приехал последним, дошкольных групп в неспециализированных интернатах не бывает…
Катя была в приподнятом настроении, потому что везла меня не просто в интернат, а в свой родной городок. (Этот железнодорожный тупичок, который всю его жизнь старалась занести, зализать, как ранку, ветром и пылью степь, скупал у окрестных сел — в селах говорили: «Поехать в город», не называя при этом, в какой, потому что город был один на сотни километров степи — сало, муку, масло, яйца, мясо, а взамен исправно поставлял учительниц, докториц и аптекарей.) Она везла меня в свой город, в свое детство, в свое отрочество (юность ее прошла уже в селе) с кручей над речкой Кумой, где в обледенелых корзинах катались мальчишки и девчонки сорок пятого года, с улицей Садовой, на которой когда-то так надолго зажилась война, снабжая пацанву отцовскими фронтовыми галифе, с мамой — наверное, она такая же маленькая, круглолицая, как Катя, — по-прежнему проживающей все там же, на Садовой.
Наконец, с педучилищем. В городке Катя закончила педучилище и стала учительницей. Так и осталась в этом кругу — детства, отрочества, юности…
Больше всех я любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышова. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы больше всех любили его и боялись тоже больше всех. Сейчас он работает в интернате завучем.
Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо было смотреть в оба, не располагала к разговорам. Я молчал, потому что тринадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, — кабина «газончика» была тесновата и для одного Ивана Васильевича — щебетала и щебетала. Говорила, что как только приедем в интернат, она найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.
Мы были уже на шоссе, по асфальту текли талые воды, и машина тоже текла, легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником бушевала перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и в щели. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Она робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»
В сапогах я тут был один.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча. Однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Проследовали туда, разделись в «предбаннике» — волнообразная: прическа — грудь — живот — секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, — и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.
В кабинете сидел сухощавый подобранный человек. Аккуратно, по счету, уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно гнутый лоб и глаза — так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.
Это был Валентин Павлович. Учитель.
— Говорите, были моей ученицей? В педучилище? — под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. — А фамилия?
— Рябенькая.
— Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас… — Он улыбнулся, и его глаза на минутку отлучились, выглянули наружу. — Почему вы смеетесь?
Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она — запрокинув голову, словно пьющая птица. Пьющая! — отягощенная узлом голова кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком из весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.
— Вот вы и тогда все говорили мне: фамилия у вас, Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.