Вслед ему оглушительно засвистали, заулюлюкали. Мальчишки, возглавляемые юным глашатаем, двинулись за ним густой стаей, раздувая щеки в свисте и оббивая пальцы об сковородки. Переехав Астаудон, всадники, не выдерживая больше достоинства, пустили коней в галоп. Мальчишки помчались вслед, не желая отстать, и сопровождали их до самого выезда из селения.
Так над попыткой раздуть национальные страсти снова одержал победу здравый разум простого люда.
…Сентябрь 1918 года навалился неожиданно дождливый, с невеселым невызревшим листопадом, с ночными пронизывающими ветрами. Под моросящим дождем никли в палисадниках кусты, капли по-мышиному шуршали в пожухлых, обезглавленных подсолнухах. Непролазная грязь чавкала на дорогах. В окопах по колено стояла бурая жижа, но Козинец, опасавшийся налета керменистов именно в непогоду, держал там казаков день и ночь. Когда Кибиров, не дождавшись от Макушова сотни, отозвал из станицы свой регулярный отряд и оставил в николаевских окопах Козинца с полувзводом, в помощь ему погнали матерую атаманскую сотню. Смены ей не было, она мокла под дождями круглые сутки. Казаки, оторванные от хозяйств, от теплых углов, роптали, злобились на атамана и офицеров. А новые на службу не шли, как не пыжилось начальство.
Меж тем по всему было видно, что дела у бичераховцев плохи. Из николаевских окопов забрали на фронт еще один пулемет. В станицу все чаще группами и в одиночку забредали сомнительного вида ино-станичные казачишки со следами белых нашивок на папахах и лычек на плечах. Сказываясь контуженными и ранеными, они осаждали правление, требуя то харчей, то подвод для проезда на Сунженскую линию, в Грозненский и Кизлярский отделы. В сумерках стало опасно высовываться за околицу: там слышишь дезертиры прибили казака, запоздавшего из лесу с дровами, там заблукавшую на сеннике корову запороли. Станица прибиралась на ночлег спозаранок, улицы словно вымирали; даже лай собак глох в осклизлой сырости.
Вечером в субботу приехал из Змейки от Кибирова Михаил, привез плохие вести: красные заняли Георгиевск, ломятся на Прохладную, фронт закачался. Макушов позеленел.
— Это што ж оно будет? — не поднимая заметавшихся в тревоге глаз, спросил он злым полушепотом. Сидели они с Михаилом вдвоем в атаманском доме; в сенях на сундуке дремал дневальный. Макушиху, как ушла из дому Мария, Семен спровадил к сестре в Ардон, хозяйство препоручил приходящим батрачкам. Без материнского догляда куда вольготней жилось!
— А то будет, что гробовой крышкой нас приколотят! — по-бирючьи сверкнув зрачками, огрызнулся Михаил. — Фронту защитники требуются, а ты много ль их послал? Два взвода и те с полдороги посбегли!
— А ты не зуди, сам знаешь, какие нонче дела.
— Ну, ты вот что, атаман, — поднимаясь, чтоб выглядеть поофициальней, отчеканил Михаил, — кибировский приказ такой: на той неделе к среде чтоб сотня, на худой конец, даже пластунская, была уже в дороге. Не соберешь новую — своих пошлешь…
— Это как же — своих пошлешь! — тонко вскричал Макушов. — А самому мордой к морде с этими остаться?! — он махнул рукой в сторону Христиановского, тяжело дыша, стал наливать в стакан зеленоватую жижу — араку с мятным листом.
— Как вашему атаманскому величанию угодно будет, я только наказ командования передаю, — издеваясь, сказал Михаил. Макушов воткнулся в него пристальным, удивленным взглядом, вкрадчиво попытал:
— А сам-то ты как же, Михайла, ай не страшишься?
Михаил, прищурившись, глядел поверх его головы, играл брелоками наборного пояска:
— Мне-то что? Я казак разъездной, легонький — нонче тут, а завтра ищи меня, свищи. А хозяйство у меня хитрое, по нонешним временам как раз — в звонкую переложено, в кошель его да на плечо…
Макушов крякнул, хотел выругаться, но сдержался, торопливо приложился к стакану, обмакивая в нем усы. Михаил позвенел ногтем по четверти, губы его кривились в презрительной ухмылке:
— Какую уже нонче дотягиваешь?
— Вторую только почал… Наливай, обмозгуем навеселе, чего делать будем… Ты, Михайла, башковитый насчет разных хитростей, я завсегда гуторил: быть тебе атаманом… Подсоби нонче людишек собрать… Ну, хочь полусотню нашкрябать бы нам…
— Я тебе еще за керменистских баб не прощал, не ластись, — заспесивился вдруг Михайла. — И об деле толкую с трезвыми, а не с налитыми по уши…
Макушов хлюпко вздохнул, поставил недопитый стакан:
— От нужды, братушка, пью… Угрюм-тоска поедом меня ест. Гашка, слышь, воротилась. Увидел ее — обратно житья мне не стало.
Михаил коротко хихикнул, полез в карман за портсигаром; был он у него золоченый, на крышке изображение: лежащая во весь рост нагая женщина (выменял он портсигар у одного гвардейского офицера за какой-то пустяк). Самого Савицкого изображение нисколько не трогало, но Макушова любил им поддразнивать: