Глядя на ее бледное и нездоровое, точно мукой посыпанное лицо, Гаша неожиданно сказала:
— Шла бы ты в лазарет к нам, Марья, дело б у тебя было, книжки больным бы читала… А то скушно живешь — молодая, бездетная, куды дни тебе расходовать?
Холодным изумлением плеснуло на Гашу из зеленоватых халинских глаз и, слегка конфузясь этих глаз, она тихо прибавила неотразимые Ольгушины слова:
— Ты хочь и не наша, но ты ж женщина, Марья, а милосердие — первый наш бабий долг…
— Да, милосердие, милосердие, — рассеянно прошептала Мария.
Потом долго молчала, глядела поверх Гашиного башлыка, прищурясь, тревожно подрагивая веками. Наконец, вяло разлепила губы:
— Значит, можно мне в лазарет? Подумаю…
А ночью явилась. Долго ходила меж нар, ни о чем не спрашивая ни у Гаши, ни у Тихона. Всматривалась в бледные лица с черными провалами ртов, бормотавших в бреду несуразицу. Остановилась возле красноармейца-таманца и присела рядом, на край дощатого топчана.
Позже Гаша с удивлением заметила, что таманец тот формой головы, овалом лица и цветом волос походил на Семена Халина.
Утром вся станица говорила о разгроме халинской банды, о гибели Семена, но Мария, как ни в чем не бывало, пришла и села около своего таманца. Он метался в жару, обливаясь потом, сбрасывая на пол старую шинель. Мария терпеливо и молча, как автомат, обтирала его лицо своим батистовым платочком, поила молоком из изящного кувшинчика, принесенного из дому.
К другим больным она не поднималась, ни на чей зов не откликалась, будто и не было никого вокруг.
Гаша, суетясь тут же среди больных, с опаской и любопытством поглядывала на нее, не решаясь заговорить. Не знать о смерти брата Мария не могла: вся улица слыхала, как голосила в своем дворе старая Халиха. И как раз после этого Мария пришла и ухаживает за красноармейцем, и даже, может быть, большевиком, участником героического перехода Таманской армии. Это было непонятно, и Гашу томило какое-то недоброе предчувствие.
В обед Марию позвали во двор помочь внести цебарки с варевом, привезенные Поповичем из казарменной кухни. Она не откликнулась, не поднялась; как сидела спиной к дверям, так и осталась сидеть, по-старушечьи сгорбленная, с забытым на голове пуховым платком.
Тихон, присматриваясь к ней, заметил как-то:
— Мне кажется, она не совсем в уме… Приглядеть за ней надо бы…
Когда Гаша рассказала ему о Халиных и о Марииной истории, он, покачав круглой бритой головой, заговорил, употребляя незнакомые Гаше слова:
— Вот она, гнилая, недоученная интеллигенция! Мало ли ее сейчас мечется по русской земле, выброшенной из привычной колеи, не понимающей ни той, ни другой стороны, ни их взаимной злобы и стремления убивать… Жидок и слаб мозг у такой полуинтеллигенции, склонен чего-то искать в потемках собственной души. Пройдет время — и тот, кто не успеет сойти с ума, обязательно определится на какую-то сторону — либо нашу, либо наших врагов… Таков закон классовой борьбы.
— Так и Марья, может, еще определится? — доверительным шепотом спросила Гаша.
— Какое там! Эта уже конченая! — махнул рукой студент.
Гаша жалостливо поглядывала на Мариину неподвижную спину и тревожить ее больше не решалась.
Редкий день Гаше удавалось на часок вырваться домой, помочь матери по хозяйству, постирать и поштопать одежду Антона. Иногда Антон забегал к ней сам, и тогда, урывая у дела короткие минуты, они стояли в темных сенях, прижавшись друг к другу, обжигаясь жаром неистраченной страсти. Гаша смеялась сквозь слезы:
— Может, от того оно и слаще, что через труд каждый раз дается?
Иногда, будто опомнившись, она думала: что же это творится с нею, почему она вместо того, чтоб целиком отдаться семье, мужу, торчит днями и ночами в этом бредовом, вшивом аду? Ведь никто не нанимал ее сюда, не платит ей и не неволит. И почему ей больше других надо, и почему это в ревкоме, да и в станице глядят на нее как на ответственную за весь лазарет?
Но и в немногие минуты этих предательских раздумий с укором стучалась к ней память о товарищах августовских баррикад. Да и Тихон Городничий, студент-недоучка с его длинными патетическими речами, доставал до самых глубин ее недремлющей совести.
Длинными мутными вечерами, когда половина больных забывалась сном, а остальные, намаявшись и охрипнув в бреду, притихали от бессилия, Гаша и Тихон разжигали голландскую печь; грея в ее красном жарком пламени вечно зябнущую после болезни спину, студент начинал рассуждать или читал книжку.