Определенного плана в голове пока не было; сквозь зеленый туман усталости смутно мерещился не то лесок Устур-хада, не то балка Маскиаг, по которой можно было добраться до спасительных лесистых предгорий. Но люди дошли до той степени усталости, на которой сходятся жизнь со смертью, и обе они представляются сознанию одной масти и одной цены. И сколько ни убеждал, ни кричал, ни стрелял Мефод у самых ушей то у одного, то у другого, — ничто уже не могло, пробудить в них воли к борьбе теперь уже за собственную жизнь. Они даже не возражали командиру — на это не хватало сил — они попросту падали и лежали неподвижно, и ему самому приходилось их расталкивать и ставить на ноги. Едва дотащились до крайних хат, глядящих окнами уже непосредственно на большой хребет. Снег в этой части селения был не тронут войной, глубок. Кругом ни огня. Жители или затаились или ушли.
В крайнем домишке, окруженном огородом, хозяев не оказалось. В единственной, черной от копоти комнате застоялся запах очажной золы. Переступив порог, бойцы один за другим укладывались на полу. Мефод еще раз оглядел с порога заваленный сугробами огород и, накинув на двери крючок, прилег тут же, где стоял.
Ночью бойцов разбудил жар и треск пылающих над головой балок. Выскакивая через дверь, проломленную шкуровскими штыками, они получали удары в спину и падали в снег лицом. Потом их со связанными руками собрали в одну кучу; казаки узнали среди шкуровцев своих станичников — Михаила Савицкого и Григория Полторацкого.
Поодаль, взобравшись на сугроб, очарованно глядел на пожар старичок-осетин, приведший сюда белых. Снятая с головы папаха его была зажата в костлявом кулачке, на лысой, похожей на пасхальное яичко голове отражались и множились яркие языки пламени.
Страшась слепой мести, беженцы выселились из макушовского дома, и в первый день, когда Василий по Гаишной подсказке укрылся здесь на чердаке, в нем было пусто. На следующее утро внизу загрохотали сапоги, послышался пьяный хриплый хохот: пять офицеров-шкуровцев разместились в теплых мрачноватых комнатах на постой.
Ночью в горнице шли попойки, днем либо спали, либо расходились по станице, справляя службы. Выждав момент, Василий через ляду спускался по кухонной двери, разыскивал еду. Выдавив в крыше одну из черепиц, он устроил наблюдательный пункт. Отсюда ему был отчетливо виден коридор бабенковского дома, откуда Гаша в первые дни сигнализировала ему о происходящих событиях.
Никому и в голову не могло прийти искать председателя ревкома в доме, занятом белыми, хотя и не оставалось уже в станице погреба, сарая, чердака, которые бы Михаил не переворошил.
Постепенно чувство опасности у Василия притупилось и сменилось глухой тоской. Еще хуже стало, когда исчезла Гаша — тупое отчаяние охватило его.
Три дня на дворе стояла оттепель, гремела капель. Настоящая весна! А с вечера третьего дня полетел мокрый снег, ночью подул злой ветер, гремел незакрытыми ставнями, задувал в щели чердака, зверем выл в трубах. Сквозь его завывание Василий слышал ночью неясное попискивание, шорох чего-то живого, мятущегося. На рассвете, подрагивая от стужи, он отодвинул свою черепицу — может быть, Гаша все же появится? Внизу по скату крыши чернела целая стайка погибших грачей; перья окоченевших птиц уже покрылись ледяной корочкой. Рано, видно, прилетели. Поднялись с полей искать укрытия у человеческого жилья, но, прибитые ветром и снегом, обморозились и сгинули на неприветливой чужой крыше.
Василий попробовал достать крайнего, — рука натолкнулась на холодный комочек с крошечными когтистыми лапками, примерзшими к черепице, и невольно отдернулась. Взглянув на пустой бабенковский коридор, Василий опустил черепицу. С час лежал он на своей трухлявой соломе без движенья, без мыслей.
Вдруг откуда-то снизу, из-за стрехи, до слуха его донеслось слабое попискивание. Василий обломал ногти, по крошке расковыривая глину в крае стены и по лучинке разбирая угол опорного стропила. Проделав дыру под стреху, он по локоть запустил туда руку, нащупал забившийся в солому мягкий пугливый шарик. Грач был жив — случай спас его. На иссиня-черной головке бусинками блестели глаза, широкий клювик жадно зевал, обнажая ярко-розовую внутренность глотки. Но грач не брал ни хлебных крошек, ни присохших волоконец вареного мяса, не пил из подсунутой под самый клюв чапурки. Нахохлившись, сидел он на широкой ладони человека, поджимая под себя обмороженные лапки; головка свисала на бок, будто под бременем непосильной думы. Казалось, птица сожалеет, что не погибла вместе со стаей, и не ест, чтоб не жить в этом мире, оставленном его друзьями-товарищами.