Легейдо, спеша опередить горячего и вспыльчивого Василия, примиряюще сказал:
— Общество так общество! На том и шабаш…
Казаки, довольные развязкой, стали расходиться.
Василий пошел провожать Георгия за станицу.
Появилась Марфа с шайкой воды, чтобы прибрать горницу. Мефодий стоял один у оконца, задумавшись, глядел на улицу. Снег все валил и валил, ни одного черного пятнышка уже не видно. Марфа, выжимая тряпку, ворчала:
— Понаследили анчихристы. Добро б не задаром, а то побрехали без дела, да и разошлись себе…
— А ты уж и подслухала? — оборачиваясь, спросил Мефодий.
— А то ж! Да и куды вы от меня денетесь? Я ж давно посвященная.
Марфа с вызовом прижмурилась. Лукаво и маняще заиграли ямочки на щеках. Дума враз сбежала с лица Мефодия; он тихо засмеялся и, раскрыв объятия, пошел на Марфу:
— Ах ты, хохлушка посвященная, вот я тебе сейчас ребры посчитаю…
— Уж так и испужал! — замахиваясь на него мокрой тряпкой, весело крикнула Марфа.
Мефодий поймал ее и долго целовал в мягкую теплую шею, трепетавшую от радостного смеха всеми своими жилками.
Вернувшийся Василий был неприятно удивлен увиденным. Закатав рукава по локоть, Легейдо подтирал полы в горнице; в кухне барахтались и визжали дети, а Марфа, сидя верхом на кухонном пороге, чистила картошку. И оба беззаботными, чистыми и дружными голосами (видно, не в первый раз) распевали:
— Гм… радуется, чисто дите, — проворчал Василий, тяжело опускаясь на лавку. Лицо у него было неподкупно сурово, из-под сильно нависшего, тяжелого лба небольшие медлительные глаза глядели озабоченно и мрачно.
— Ну, ты, хмурило-жмурило, — прерывая песню, шутливо сказала ему Марфа, — не наводи тучу на чужое веселье! Либо завидки берут?
Василий даже не взглянул в ее сторону, лишь плечом повел, подумал про себя: „Обнаглела баба, ровно кошка избаловалась от бесстыдного своего счастья, от большой Мефодовой любви“.
— Нашел время веселью, — с упреком сказал он Мефодию, когда Марфа, обидевшись, в сердцах захлопнула за собой дверь.
— А я от жизни не отрешался, живу согласно своего нраву, — веселой скороговоркой ответил Мефодий.
— А по мне, покуда жизнь не перестроим да в счастье всех не уравняем, веселиться не с чего… Я вон о тебе уже речь с партийцами заводил, а ты гляди, чисто козленок какой-то, расходился, да и делом не своим занялся… Баба для чего?
Легейдо, насупив светлые брови, бросил в шайку тряпку.
— За партию не скажи: душу за нее отдам! Другого пути для меня уже нету… Только вот об веселости не так, как ты, понимаю, и нрав свой переделывать не стану. К веселым да отходчивым люди скорей прилипают…
Мефодий раскатал рукава и сел рядом с Василием. Василий близко видел его гладкую щеку, тонкую кожу, под которой алела здоровая кровь; густые, блестящие, будто маслом смазанные усы; прищуренный, улыбчивый глаз.
— С нашим народом, видал, как балакать, — заглядывая в лицо товарища, словно уговаривал Мефодий, и Василий, как всегда, под напором этой мягкой, но крепкой убежденности, оттаивал душой. — Их шуткой да обходительностью скорей возьмешь… Не пер бы ты нонче так напрямки, оно б, может, и вышло что-нибудь.
— Не умею я, если не напрямки. И терпения у меня ни твоего, ни Георгиева нет. Он, видишь ли, премного доволен разговором остался, — хмуро признался Василий.
— То-то и оно, Георгий-то дальше видит… В нашем деле — терпение прежде всего… Помню я, как ленинский агитатор, который меня на фронте в партию сватал, упреждал: учить народ терпеливо надо, на опыт его опираясь… Ты вот нонче озлился на наших. А чего злиться? Понятно, новое завсегда страшит. Дай им время, житье-бытье так завернет, что они сами увидят: без организации им никуда не податься…
— Диплома-ат, агита-атор, талант, — раздельно произнес Василий и посмотрел на Легейдо посветлевшим взглядом. — Недаром я тебя сразу раскусил…
Когда Марфа тихонько приоткрыла из кухни дверь, чтобы лучше „посвятиться“ в новые планы мужчин, оба сидели, склонившись над столом, молчаливые и уже примиренные, близкие прежней дружеской близостью.
Глядя на них, Марфа всем своим бабьим нутром, пытливым и любящим, чуяла и это их родство, и их разницу. Один представлялся ей богатырем, взявшим на душу судьбу людскую, как тяжелый крест на спину; он отрешился от всего — от радостей земных, от себя самого; он скорей умрет под крестом, чем откажется тащить его все в гору и в гору…
А второму судьба людская — что его собственная, точно маяк, впереди светится; хоть и тяжкий путь до нее — весь в рытвинах и ухабах, но идет он к ней легко, веселясь и радуясь; радуясь не только свету впереди, но и самой ходьбе, бодрой и горячащей. Этот тоже умрет, „о не откажется идти.