XXX
Едва Макрин вышел за дверь, как император в изнеможении опустился на трон и велел принести вина.
Мрачный взгляд, с каким он смотрел вниз, опустив голову, был непритворен.
Врач с беспокойством следил за тяжелым дыханием и вздрагиванием глаз властителя; но когда он предложил цезарю успокоительное питье, тот отстранил лекарство и приказал оставить его в покое.
Однако же немного времени спустя он принял легата, который явился с известием, что собранная в Стадиуме молодежь начинает выказывать нетерпение. В одном месте она поет, в другом буянит, и то, чему она рукоплещет и что желает слышать несколько раз, далеко не содержит в себе похвалы римлянам.
– Оставь их, – отвечал цезарь брюзгливым тоном. – Каждый стих, что раздается там, относится ко мне и ни к кому другому. Но ведь приговоренным к смерти перед их последним выходом дают насладиться пищей. А их пища – ядовитая насмешка. Пусть полакомятся они ею еще раз! Далеко до тюрьмы Цминиса?
Ответ был отрицательный; Каракалла принял его с восклицанием «тем лучше», и на его губах мелькнула многозначительная улыбка.
Верховный жрец Сераписа с глубоким беспокойством следил за тем, что произошло в последнее время. Он, глава музея, возлагал величайшие надежды на юношу, которого постигла такая ужасная кончина. Если цезарь выполнит свои угрозы, то наступит конец и для знаменитого учреждения, которое, по его мнению, все еще приносило богатые плоды по научным изысканиям. И что значит темный намек цезаря, что насмешки, которым предаются созванные юноши, представляют собою для них то же, что предсмертное угощение преступника? От страшного, глубоко раздраженного и тяжко оскорбленного злодея можно было ожидать неслыханных вещей, и потому верховный жрец уже послал нескольких своих подчиненных, уважаемых греков, в Стадиум, чтобы предостеречь строптивых юношей. Сам же он, верховный служитель божества, счел своею обязанностью во что бы то ни стало предостеречь властителя, которого видел готовым совершить великие злодеяния.
Он нашел, что наступило время для этого предостережения, когда Каракалла очнулся от своей мрачной задумчивости, в которую он впал снова, и с нахмуренным лбом строго спросил Феофила, не было ли известно его жене, гостеприимством которой еще вчера пользовалась Мелисса, что эта презренная уже отдалась другому в то время как она притворялась в любви к нему, императору.
Верховный жрец с величавым, свойственным ему достоинством отстранил это подозрение и затем стал заклинать императора не заставлять граждан расплачиваться за низость и вероломство легкомысленной девушки.
Но Каракалла не дал ему договорить и с гневною вспышкою осадил его вопросом, кто дал ему право навязывать свой совет ему, императору.
Феофил спокойно возразил:
– Твои собственные благородные слова, великий цезарь, которыми ты, к твоей величайшей чести, старался внушить заблуждающемуся скептику, какое значение имеют старые боги и что подобает им. Но тот бог, высокий цезарь, которому я служу, не уступает ни одному из богов, так как небо – его голова, море – его тело, земля – его ноги, а его далеко видящее око – само солнце, и все, что волнуется в сердце и уме человека, есть излияние его божественного духа. Таким образом, он равен одушевленному «все», и часть его живет и действует в тебе, во мне, в нас всех! Его могущество сильнее всякого могущества на земле, и если справедливый гнев увлекает тебя, то самими богами дарованная тебе власть…
– Я воспользуюсь ею! – прервал его цезарь. – Она простирается далеко. Я не нуждаюсь ни в какой помощи, даже в помощи твоего бога.
– Я знаю это, – возразил Феофил, – и божество укажет тебе тех, которые так злобно погрешили против твоего священного величества. Божество одобрит всякое наказание, даже самое строгое, которому ты подвергнешь государственных преступников, так как твоя пурпурная мантия – его дар, ты носишь ее от его имени, и кто оскорбляет ее, тот грешит также и против него. И я всею своею слабою силою буду помогать тебе привлечь отдельных преступников к суду. Но где оказывается виновною целая толпа, и человеческая справедливость лишена возможности отделить виновных от невинных, там наказание принадлежит богу. Он строго накажет тяжкий проступок, совершенный против тебя в этом городе. Поэтому я заклинаю тебя именем твоей благородной, достойнейшей матери, которую я имел счастье угощать в этом доме и которая, будучи благодарна Серапису за его благоволение…
– А я разве скупился на жертвы? – прервал его цезарь. – Мне было нужно приобрести благосклонность твоего бога, и как он отблагодарил меня? Здесь, на его глазах, мне было причинено то, что больно человеческому сердцу. Как против нечестивых жителей этого города, так и против их божественного владыки я могу выставить самые тяжкие обвинения. Он умеет мстить. Трехглавый пес у его ног, конечно, не похож на комнатную собачонку. Он должен будет презирать меня, если я предоставлю наказание виноватых ничем не доказанному благоволению его ко мне. Я могу выполнять это наказание своею собственною властью. Если же ты все-таки видишь, что я в некоторых отдельных случаях дарую помилование, то это я делаю в воспоминание о моей матери. Ты в добрый час напомнил мне о ней. Она, я знаю, питает расположение к твоему богу. Александрийцы относительно меня оскорбительным образом нарушили право гостеприимства. Для нее они были ласковыми хозяевами. Это зачтется теперь в их пользу. Все они виновные. Если же многие из них останутся ненаказанными – поставь это в известность изменникам, – то этим они будут обязаны гостеприимству, которое их родители и некоторые из них самих оказали моей матери.
Здесь его речь была прервана. Ему доложили о приходе начальника полиции Аристида, который в сильном и, по-видимому, радостном волнении явился перед цезарем. Его шпионы схватили одного преступника, который прикрепил к статуе матери императора в Цезареуме дерзкую, злобную эпиграмму.
Сочинитель ее был ученик музея, и он был схвачен в то время, когда еще похвалялся своим преступным деянием. Один шпион, замешавшийся в толпу юношей, арестовал его, и начальник полиции поспешил вернуться в Серапеум, чтобы похвалиться перед цезарем удачей, которая могла укрепить поколебленное положение блюстителя безопасности.
При обыске преступника нашли стихотворение, и Аристид держал в руке табличку, где оно было написано, между тем как цезарь выслушивал его доклад.
Задыхаясь от рвения, Аристид рассказывал о своей удаче, но император нетерпеливо вырвал у него из руки двустишие и прочел следующие стихи:
«Самое нечестивое, но и последнее!» – прохрипел Каракалла про себя, сильно побледнев и опуская руку с табличкой.
Но почти в то же мгновение он поднял ее снова, протянул злые и вместе клеветнические стихи верховному жрецу и крикнул ему с хохотом:
– Печать под приговором! Они оклеветали и мою мать. Просить о помиловании – отныне значит положить свою собственную голову на плаху.
При этих словах он с угрозою поднял кулак и глухо прошептал про себя: «И это из музея!»
Между тем верховный жрец тоже прочел табличку. Побледнев еще сильнее, чем император, и ясно сознавая, что каждое новое увещевание будет бесполезно и обрушит ярость возмущенного человека на него самого, он ограничился тем, что горячо выразил свое негодование на эту клевету против благороднейшей из женщин со стороны мальчишки, едва вышедшим из школьного возраста. Но Каракалла прервал его угрозой:
– Горе и тебе, если твой бог откажет мне в единственном, чего я требую от него за все мои жертвы: мести, полной, целой, кровавой, воздающей за большое и малое!
Затем он внезапно прервал себя самого восклицанием: