Выбрать главу

Он забыл о том, что он обрекал ее на жесточайшие мучения и на позорную смерть на арене в случае, если бы ее привели к нему, как узницу. Ему казалось, что кончина Роксаны, с которою уничтожалась его любимая мечта, разрывает его сердце в куски, и, конечно, с именем гладиатора на губах он так горько оплакивал девушку с браслетом, его, Каракаллы, подарком, который она носила на руке до самой смерти.

Но скоро ему удалось преодолеть этот приступ слабости. Ему было стыдно проливать слезы о той, которая его обманула и убежала от его любви.

Он всхлипнул еще только один раз. Затем встал и, держа платок у глаз, сказал гостям с театральным пафосом:

– Да, друзья, расскажите каждому, кто захочет слушать, что вы видели Бассиана плачущим, но прибавьте к этому также и то, что его слезы были вызваны печалью по случаю необходимости наложить на множество его подданных такую жестокую кару. Скажите им также, что цезарь плакал из сострадания и от гнева. Да и какой хороший человек в состоянии удержаться от слез при виде жестокостей, причиняемых несчастным больным и раненым? Какого друга людей не заставило бы зарыдать зрелище нечестия, которому священное горе больных и раненых не препятствует наложить на них злодейскую руку убийцы? Оправдайте меня этим перед римлянами, которым вздумалось бы пожимать плечами по поводу слабодушия плачущего императора, «грозного» властителя. Моя должность требует строгости. Однако же, друзья, я не стыжусь этих слез.

Сказав это, он простился со своими гостями, чтобы идти спать, и оставшиеся теперь сочли каждое слово речи, каждую слезу цезаря гнусным лицемерием. Бывший актер Феокрит на этот раз удивлялся от всего сердца. Он знал, как редко удавалось даже величайшим актерам одною силою воли заставлять свои глаза проливать потоки настоящих, горячих слез, а теперь собственными глазами видел, как они текли из глаз императора.

Между тем как цезарь, держа руку на гриве льва, шел к двери, претор Присциллиан прошептал, обращаясь к Цило:

– Твой ученик здесь, на Ниле, брал уроки у плачущих крокодилов.

На большой площади воины отдыхали после своей дневной кровавой работы.

Недалеко от важнейшего из храмов большого города они зажгли костры, точно в походном лагере. Около каждого из них лежали или сидели группами пехотинцы и всадники и, попивая вино, угощение императора, рассказывали друг другу об ужасных событиях этого дня, о которых даже разбогатевшие от них вспоминали с отвращением. Около многих костров ходили кругом серебряные и золотые кубки, только что захваченные в виде добычи, и виноградный сок лился в стаканы из кувшинов, сделанных из благородного металла.

Там происходили громкие споры, потому что, хотя господствовало только одно мнение о случившемся, но в числе собеседников были люди покладистые и честолюбивые, которые осмеливались защищать его. Каждое слово могло дойти до императора, и этот день, кроме денег и разного добра, мог доставить еще повышение по службы.

Даже более спокойные были еще возбуждены кровавым делом, которое они выполнили, и притом здесь происходили переговоры о добыче и оживленная меновая торговля.

Проходя мимо альтана, Каракалла, окруженный ликторами, показался на нем на минуту, чтобы поблагодарить своих верных воинов за послушание и храбрость, которые они доказали сегодня.

– Изменники-александрийцы, – говорил он, – теперь наказаны, как они того заслуживали. Чем значительнее добыча его любезных братьев по оружию, тем более он радуется.

Эта речь была встречена радостными криками, которые были довольно громки; но цезарь слыхал, как эти самые дорого купленные им помощники при других случаях приветствовали его с совершенно другою энергией и теплотою. Теперь были даже целые группы, которые не кричали вместе с другими или же открывали рот только для вида.

Его ухо было чутко к подобным вещам.

Какое основание имели они быть недовольными после подобной добычи, тогда как им еще не было известно, что начинается война с парфянами, которая многим разбогатевшим будет не по нутру?

Это надлежало исследовать, хотя и не сегодня.

Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.

Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.

Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.

Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.

Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.

Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.

Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.

Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.

Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:

– Вон!

При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.

Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.

Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.