Вчера в своем сочинении он выставил своего героя Аполлония жалующимся на малое признание его заслуг со стороны самых близких ему людей. Даже и в этом отношении участь Аполлония была, по словам философа, сходна с участью Иисуса Христа, имени которого, однако же, Филострат умышленно не называл. Теперь, в эту ночь, он думал о жертве, которую Мелисса принесла за чуждого ей императора, и написал следующие слова, как будто вышедшие из-под пера самого Аполлония: «Я хорошо понимаю, как прекрасно считать весь мир своим отечеством и всех людей своими братьями и друзьями. Ведь мы в самом деле все божественного происхождении и имеем одного общего отца».
Затем он поднял глаза от папируса и тихо прошептал:
– Исходя из этого положения, Мелисса легко могла увидеть в Каракалле друга и брата; для этого стоило только придать преступнику в пурпуре более чуткую совесть.
Затем он взял лист папируса, на котором начал излагать свои рассуждения о том, каким образом совесть делает выбор между добром и злом. Он писал: «Разум управляет тем, что мы намереваемся делать, а совесть тем, что привело разум к данному решению. Когда разум придумал что-нибудь хорошее, тогда совесть удовлетворена».
Как это бледно! В подобной форме это положение не может произвести надлежащего действия! Мелисса совершенно иначе, с теплым, горячим чувством призналась ему, что было у нее на душе после того как она принесла жертву за страждущего грешника. Подобное чувство овладевает каждым, кто при выборе между добром и злом решил в пользу первого.
И Филострат изменил последние слова и дополнил их: «Таким образом, сознание совершенного доброго дела заставляет человека петь и ликовать во всех храмах, во всех священных рощах, на всех улицах и повсюду, где живут смертные. Даже во сне ему слышатся звуки пения, и веселый хор из мира грез поднимает свой голос над его ложем».
– Так будет лучше. Может быть, чувство, выражающееся в этом образе, оставило след в душе молодого преступника, в котором по временам могло вспыхивать, хотя и редко, стремление к добру. – Притом император читал сочинения Филострата, потому что находил удовольствие в форме изложения, и философ не напрасно написал эту главу, если она хоть в отдельных случаях побудит Каракаллу отдать предпочтение добру.
Филострат твердо решил сделать для Мелиссы и ее брата все, что возможно. Ему часто приходилось показывать императору разные картины, потому что он был лучший из современных ему знатоков живописи и описателей выдающихся художественных произведений. Он возлагал свою надежду также на очарование невинности Мелиссы и потому лег спать со спокойною уверенностью насчет исхода предпринятого им ходатайства, которое, однако же, никоим образом не могло считаться безопасным.
Но на другой день предстоявший шаг показался ему в менее благоприятном свете. Небо, покрытое тучами, буря и дождь легко могли произвести гибельное влияние на настроение императора, и когда Филострат узнал, что старый Гален после разговора с цезарем и сделанных распоряжений относительно лечения его еще вчера после полудня сел на корабль, чем вызвал в Каракалле сильные взрывы ярости, кончившиеся легким припадком конвульсий, то раскаялся в своем обещании. Однако же он чувствовал себя связанным данным словом и несмотря на ранний час, приготовившись к самому худшему, вошел в покои императора.
Его мрачные предчувствия получили новую пищу вследствие сцены, при которой ему пришлось присутствовать.
В переднем зале он нашел начальников городского управления и нескольких представителей александрийского сената, дожидавшихся появления своего царственного гостя, им было приказано явиться необыкновенно рано, и они ждали уже больше часа.
Когда Филострат, для которого доступ к императору был открыт во всякое время, приветствовал его, Каракалла только что сел на трон, поставленный для него в пышно убранном приемном зале. Он недавно что вышел из ванны и был еще одет в белую удобную шерстяную одежду, которую обыкновенно носил после купанья.
Его окружали многочисленные так называемые «друзья», сенаторы и другие высокопоставленные лица. Сенатор Пандион, правивший лошадьми цезаря, в эту минуту прикреплял под руководством своего повелителя цепь льва к кольцу, которое было ввинчено в пол около трона; и так как зверь, ошейник которого был стянут слишком туго, тихо завизжал, Каракалла сделал выговор своему любимцу.
Заметив Филострата, он кивнул ему и шепнул:
– Ты ничего не замечаешь во мне? Твой Феб-Аполлон пригрезился мне во сне. Он положил мне руку на плечо. Правда, к утру меня посетили такие отвратительные видения…
Затем он указал на улицу и вскричал:
– Бог скрывается от нас сегодня. Пасмурные дни приносили мне обыкновенно хорошее. А все-таки вечно яркое солнце Египта посылает мне весьма странное испытание. И человек, и небо принимают меня здесь с одинаковою лаской… Серо, серо – все серо. И вне, и внутри. А на площади бедные солдаты! Макрин говорит, что они жалуются. Совет моего отца хорош – сделать их довольными и не заботиться ни о чем другом. Там, за дверью, дожидаются представители города. Они должны очистить свои дворцы для моих телохранителей, а если они вздумают ворчать, то я их самих заставлю почувствовать, каково спать под мокрыми палатками, на мокрой земле. Это, может быть, охладит их горячую кровь да, кстати, растворит соль их остроумия. Вели им войти, Феокрит.
С этими словами он сделал знак бывшему актеру, и, когда тот робко спросил, не забыл ли цезарь переменить свое утреннее платье на какое-нибудь другое, Каракалла язвительно засмеялся и отвечал:
– Для этой сволочи торгашей довольно было бы накинуть какой-нибудь пустой хлебный мешок на плечи!
Затем он вытянулся всем своим маленьким, но мускулистым телом, подпер голову рукою, и его хорошо сформированное лицо, с которого исчезла вчерашняя болезненная черта, внезапно изменило свое выражение.
Как бывало всегда в те минуты, когда Каракалла желал внушить страх, он мрачно насупился, крепко стиснул зубы, и в его глазах появился подозрительный и в то же время угрожающий взгляд искоса.
С глубокими поклонами вошли послы под предводительством экзегета, городского головы, и верховного жреца Сераписа Феофила. За ними шли разные власти, члены сената и в качестве представителя большой еврейской общины ее глава Алаборх.
Было видно, что каждому из этих людей внушал беспокойство лев, который поднял голову при их приближении; и на губах императора мелькнула мимолетная насмешливая улыбка, единственная во время этого приема, когда он взглянул на боязливо съежившиеся фигуры этих господ, облаченных в пышные одежды.
Только верховный жрец, который в качестве хозяина цезаря стал у трона, да двое или трое других, в том числе экзегет, статный и давно уже поседевший господин македонского происхождения, не обращали внимания на зверя.
Экзегет со спокойным достоинством приветствовал императора и от имени города осведомился, хорошо ли он почивал. Затем он сообщил цезарю о том, какие празднества и представления приготовляют для него граждане, и, наконец, назвал ту большую сумму, которую они предоставляют в его распоряжение, чтобы выразить свою радость по поводу его посещения.
Тогда Каракалла махнул рукой и небрежно сказал:
– Пусть жрец Александра примет это золото вместе с налогами для храма. Оно может нам понадобиться. Что вы богаты, нам это было известно. Но ради чего вы расстаетесь с этим золотом? Что намерены вы у меня выпросить?
– Ничего, великий цезарь, – отвечал экзегет, – твоим высоким посещением…
Здесь Каракалла прервал македонца протяжным «да?..», выдвинул голову вперед, искоса посмотрел в лицо городскому голове и продолжал:
– Только боги не имеют желаний, и, следовательно, у вас только недостает мужества просить меня. Что может служить мне лучшим доказательством этого, как не то, что вы ожидаете от меня дурного, что вы относитесь ко мне с подозрением? А если это так, то, значит, вы боитесь меня; а если боитесь, то также и ненавидите. Это и без того довольно ясно показывают ругательства, которые вы пишете на стенах этого дома. А если вы меня ненавидите, – здесь он привскочил на своем троне и потряс сжатым кулаком, – то я должен остерегаться вас!