– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?
– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…
Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:
– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!
– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.
Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:
– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…
Тут он понизил голос, принимавший все более и более угрожающий тон, и продолжал:
– Именем всего самого святого, что только существует для тебя на Земле, я спрашиваю тебя: молилась ли девушка за меня по своей собственной воле, не зная, что ее слушают другие?
– Клянусь головою моей матери! – торжественно отвечал Филострат.
– Твоей матери! – повторил император, и складки на его лице стали разглаживаться. Но радостный свет, на мгновение украсивший его черты, внезапно исчез, и, резко засмеявшись, он воскликнул: – Мать! Так вот оно что! Разве ты воображаешь, что я не знаю, чего моя мать ожидает от тебя? Из угождения ей ты, человек свободный, остаешься при мне. Из-за нее ты иногда отваживаешься успокаивать бурное море моих страстей. Я терплю твои наставления потому, что ты делаешь их в привлекательной форме. Теперь моя длань поднимается против мальчишки, который поносит меня. Но это живописец, знающий свое дело. Понятно, что ты покровительствуешь ему. В одно мгновение твой находчивый ум изобретает историю о молящейся девушке. Тут действительно есть нечто такое, что весьма легко могло бы вызвать во мне более мягкое настроение. Ты готов десять раз обмануть Бассиана ради спасения художника; и как поторопится моя мать изъявить благодарность единственному человеку, который сумел укротить ее разнузданного сына! Мать! Я ведь смотрю исподлобья только потому, что это мне нравится. Мой взгляд должен был бы сделаться тупее, чем он есть, если бы я был не в состоянии следить за связью мыслей, заставившею тебя поклясться именем своей матери. При этом ты думал о моей; для того чтобы услужить ей, ты обманул сына. Ты, которого я считал единственным честным другом, ты показал хлеб голодающему. Но, когда он протягивает к нему руку, хлеб рассыпается в воздухе. Это был не более как обманчивый мыльный пузырь!
Грустно, презрительно, гневно прозвучали эти последние слова, но философ, сперва слушавший их с удивлением, а потом с негодованием, не выдержал и прервал цезаря повелительным словом: «Довольно!» Затем он выпрямился и с невозмутимым достоинством продолжал:
– Я знаю, как кончали многие из тех, которые возбуждали твое неудовольствие, и, однако, я имею мужество сказать тебе в глаза: к несправедливости, детищу недоверия, ты присоединяешь самое бессмысленное оскорбление. Или ты воображаешь, что справедливый человек, как ты сам называл меня не раз, станет оскорблять прах дорогой для него женщины, его родительницы, в угоду другому человеку, хотя бы это был император? Тому, в чем я поклялся головою матери, должен верить друг и враг; а если он не верит, то, значит, он считает меня самым презренным негодяем и знакомство со мною может только позорить его. Поэтому я прошу тебя отпустить меня в Рим.
Эти слова прозвучали мужественно, тоном сознания собственного достоинства, и они понравились Каракалле; радость, охватившая его при возможности верить в истину рассказа философа, пересилила в нем всякое другое чувство. Но угроза Филострата, в котором он видел воплощение всего доброго, во что веру Каракалла окончательно утратил, угроза покинуть его, встревожила этого бесхарактерного человека. Он положил свою руку на плечо мужественного советника и стал уверять его, что считает себя счастливым, имея возможность верить его словам, выражающим маловероятные вещи.
Всякий свидетель этой сцены счел бы нечестивого братоубийцу, тирана, которого сношения с призраками его разнузданного воображения делали способным на всякие сумасбродства и который так охотно принимал вид мрачного ненавистника людей, за ученика, прилагающего всевозможные усилия вымолить себе прощение и возвратить прежнюю милость уважаемого учителя. И Филострат знал императора так же, как и человеческое сердце, и поэтому настаивал на своем отъезде, так что Каракалле было не совсем легко достигнуть своей цели.
Отказавшись наконец от своего намерения отправиться в Рим и рассказав императору более подробно, как и где он встретился с Мелиссой и что он узнал о ее брате Александре, он снял покров с изображения Коринны, поставил его в более благоприятное освещение и указал императору на удивительные отдельные красоты настоящих эллинских девственных черт Коринны.
С неподдельным восторгом он указал на то, как художник сумел посредством красок и кисти подчеркнуть те благородные линии, которые цезарь так высоко ценил в скульптурных произведениях великих греческих мастеров, и как жизненно и нежно было при этом тело, как ярко светились дивные глаза, как гибки были волнистые волосы, от которых, казалось, веяло ароматом благовонного масла.
И Каракалла, которого философ успел убедить в том, что если Александр, может быть, и говорил неосторожные и заслуживающие порицания речи, то ни в каком случае он не мог быть автором тех оскорбительных стихов, которые были найдены под веревкою в Серапеуме, стал вторить похвалам знатока в искусстве и пожелал увидеть художника и его сестру.
Сегодня утром, когда он встал с постели, ему было сообщено, что планеты, над которыми в прошлую ночь делались для него наблюдения в обсерватории Серапеума, обещают ему в очень скором времени счастье и радость. Он сам был хорошо знаком с астрологией, и главный астролог храма показал ему, как особенно благоприятно расположено созвездие, которое привело его, астролога, к этому предсказанию. Феб-Аполлон явился ему во сне; сегодня утром одна жертва за другою представляли благоприятные предзнаменования; и прежде чем император отпустил Филострата, чтобы тот позвал Мелиссу, он сказал:
– Странно! Самое лучшее всегда является мне в пасмурную погоду. Как ярко сияло солнце при моей свадьбе с этою противной Плаутиллой! Напротив того, почти при всех моих победах шел дождь, и при страшном ливне оракул подтвердил, что душа Великого Александра избрала это тело, терзаемое тяжкими муками, чтобы довести до конца свое слишком рано прерванное земное существование. Было ли это случайным совпадением? Феб-Аполлон, любимый бог твой и твоего мудреца из Тианы, может быть, сердился на меня; он, который сам подверг себя очищению от кровавой вины после умерщвления им Пифона, грешный бог. Я буду держаться его, как благородный герой в твоей книге. Сегодня утром бог снова приблизился ко мне, и теперь я велю убить для него жертву, какой ему еще не приносил никто. Одобряешь ли это ты, порицатель, которому так трудно угодить?
– Больше, чем одобряю, Бассиан, – отвечал философ. – Только вспомни, что, по учению Аполлония, жертва становится действительною только вследствие чувства, с которым она принесена!