Вот, казалось бы, одна страна, одни корни и религия, один народ: Северная и Южная Корея, Западная и Восточная Германия, Китай и Тайвань, Южный и Северный Вьетнам – и какой резкий перепад в уровне жизни. Где ошибка? В чем просчет системы?
Я сидел над трудами Маркса, Энгельса, Ленина, я читал их не для экзаменов, мне хотелось понять: в чем оказались не правы теоретики коммунизма? В равенстве? Братстве? В уничтожении частной собственности? А может, все дело в том, что человечество еще не готово ни морально, ни экономически к построению коммунизма?
В то время в элитарных кругах студентов было модно с легкой насмешкой и чувством превосходства говорить о рабочем классе, крестьянстве, Ленине, Марксе, коммунизме. Я спорил с теми, кто так говорил. Я возражал: нельзя зачеркивать все огульно. Почитайте труды марксистов – там много поучительного. Многое мы исказили, испохабили. Но мы должны принять их частичную правду.
– Кирсан, – отвечали они. – Ты испорчен пионерско-комсомольским прошлым.
Эта наша вечная российская категоричность – или все хорошо, или все плохо – меня не устраивала.
– Нельзя решать вот так, кавалерийским наскоком. Давайте отделять зерна от плевел, – настаивал я. – Нельзя отрицать факт, что миллионы искренне верят в коммунизм.
– Миллионы болванов. Ницше про таких говорил: масса, толпа, сволочь. Они отупели от этой жизни. Им ничего, кроме колбасы и водки, не нужно. Марксизм – это стадное чувство нищеты. Неудачники, бездельники, тупицы сбиваются в стадо, в банду, потому что каждый в отдельности выжить не может. Ни решительности, ни ума, ни энергии. Умный, решительный, энергичный человек – это всегда одиночка. Их мало, но именно они двигают историю. А коммунизм – это Библия рабов, животного стада.
Я не считал массу стадом. Поработав на заводе, отслужив в армии, я видел и чувствовал в народе глухое недовольство, сопротивление.
Оно выплескивалось в пьянки, драки, мат, отчуждение. Но это только на первый взгляд. Народ в России издавна привык прикидываться дурачком. Это была мера защиты от властей. Вот, мол, я дурачок, что с меня взять?
Я видел многих, особенно молодых, которые искали выхода, жаждали деятельности, и эта часть впоследствии ринулась в кооперативное движение, брала рискованные кредиты, закладывала квартиры, мебель, сутками моталась по нашим ухабистым дорогам, прогорала и поднималась, постигая незнакомую, сложную науку бизнеса. И эту часть народа никак нельзя было отнести к массе, к толпе.
Конспектируя труды Ленина, я понял: идеи извращены, вывернуты наизнанку. Часть трудов того же Ленина, Маркса не опубликована, закрыта в спецхранах. Судьба их и после перестройки неизвестна. Дозированная правда – это и есть политика. Что знаем мы, например, о Ленине? Что узнала Мариэтта Шагинян, допущенная в секретные архивы ЦК, когда готовила книгу о Ленине к 50-летию Советской власти? Что вообще мы знаем о своем государстве? Какую часть из заработанных нами денег мы получаем на руки? Во сколько нам обходится КГБ, ЦК, Совмин? Нужен ли Комитет по ценам? Вопросы вставали один за другим. Ответов я не находил ни в книгах, ни на лекциях, ни в студенческих спорах. Потом, когда меня обвинят в шпионаже, КГБ поставит эти споры мне в вину.
Наступил 1988-й, памятный для меня год. Казалось, ничто не предвещало беды. Помню, в тот год в одном из писем мама высказывала опасение: «Сынок, все вроде бы идет у тебя хорошо, но почему-то беспокоюсь и беспокоюсь. Места себе не нахожу. Будь осторожен, пожалуйста…»
Прочитав эти строки, я усмехнулся. Обычные родительские тревоги. Что может со мной случиться? Учеба идет хорошо, мне пророчат большое будущее. Друзья, молодость, Москва, великолепные перспективы.
Промелькнула брежневская эпоха, Андропова сменил Черненко, но не надолго, наконец Генеральным секретарем партии избрали молодого, энергичного Горбачева. Слово «перестройка» облетело весь мир. СССР стал державой, находящейся в центре пристального внимания. В стране начинались перемены, от которых захватывало дух. Великая держава словно опьянела от свежего воздуха. Впервые за много лет люди начали интересоваться политикой. Они собирались кучками на улицах, площадях, у метро – спорили, доказывали, выдвигали теории. Перед самыми энергичными, предприимчивыми открывались невиданные перспективы, и они устремились в эту брешь, получая сумасшедшие доходы, фантастические проценты.
Для некоторых студентов МГИМО перестройка оказалась ударом ниже пояса. Обесценивались хваленые дипломы элитарных вузов: людей начинали ценить не по диплому, не по родственным связям, а по деловым качествам. Становился практически свободным выезд за границу. Карьерные соображения утратили былое могущество. Сокращались вакансии за рубежом. Да и любой кооперативщик уже получал в десять, в сто раз больше. Это не укладывалось в сознании, вызывало протест. В такой обстановке ожесточилась конкурентная борьба между выпускниками.
В те годы я не ставил перед собой далеко идущих целей: стать послом или членом ЦК, как это делали многие из ребят. Жизнь круто менялась, менялись и ориентиры, и я отчетливо понимал: строить планы в такой обстановке нереально.
– Как ты думаешь, Кирсан, чем все это обернется? Во что выльется? – спрашивали меня. В общежитии, как и везде, шли постоянные споры о перспективах страны, общества.
Я пожимал плечами. Чтобы что-то доказывать, утверждать, нужны были факты. А фактов было слишком мало.
– Ты или слишком наивный, или слишком хитрый. Одно из двух, – сказал однажды сокурсник, подозрительно ощупывая меня взглядом.
Я послал его к черту. Честно говоря, эти споры уже начинали надоедать. Часами перемалывать одно и то же – скучно. Я привык к действию и все эти разговоры считал пустой тратой времени.
Мы сидели в компании. Был мой день рождения. Как водится, все немного выпили. Кто-то подал идею сфотографироваться на память. Мы, дурачась, стали позировать перед объективом.
– Кирсан, ближе к натюрморту. – Передо мной появляется бутылка «Сибирской», коньяк, что-то еще. – Нацепи закусь на вилку, Кирсан.
Мы смеемся. Нам весело.
– Замри! Еще раз! Готово!
В двадцать с лишним лет не очень-то верится в возможную подлость своих друзей, не хочется верить в предательство и обман. Это обрушивается на тебя всегда вдруг, неожиданно, и ты с удивлением думаешь: как же так? Не может быть!
Мы безоружны и неподготовлены. Первый допрос в Комитете госбезопасности ошеломил меня. Я долго не мог поверить, что это всерьез, что это не шутка. Мне казалось, что вот сейчас лейтенант рассмеется, хлопнет по плечу и скажет:
– Ну как, Кирсан, здорово мы тебя разыграли?
Но лейтенант был серьезен. И тогда я вдруг почувствовал, как вся мощная, хорошо отлаженная сыскная система наваливается на меня. Я казался себе маленьким, жалким, беззащитным перед этой громадной, безжалостной и бездушной махиной. И все, что я когда-то говорил, делал, самые невинные факты моей биографии приобретали в руках следователя совершенно противоположное, гибельное для меня значение. И дружба с сыном Бабрака Кармаля, и шахматные партии с послами иностранных государств, и посещение ресторанов, и даже то, что я был членом партбюро института, – все это подавалось как хитроумно разработанный афгано-иранской разведкой план. Меня же самого обвиняли в шпионаже по двадцати восьми пунктам. В те дни я понял: любой из нас беззащитен перед государственной машиной сыска, абсолютно любой.
Один психолог говорил мне: есть два типа обвинений, которые опровергнуть невозможно. Обвинение в том, что ты стукач, и обвинение в том, что ты болен венерической болезнью. Любая попытка оправдаться приносит обратный эффект. Однако эти обвинения выглядят детским лепетом по сравнению с предъявленным мне обвинением в шпионаже.