Я выскочил за дверь, понесся вниз, думая о том, что идиотский Уолтер, пес, мать его, Анубис, серьезный, загробный, хотел кинуть меня под землю так рано, еще раньше, чем планировал мой отец.
Так мне стало обидно – ты меня секунду всего видел, и я для тебя только мясо, а мне ведь хочется вырасти хорошим, здоровым. Никакое лицо учителя тут не поможет, когда у тебя сердца нет, когда нечему биться в груди да сочувствовать чужим детям.
Я не его был детеныш, он хотел моими руками жар загребать, это я сразу понял, хотя подробностей не знал, и решил: ты мне будешь враг навеки, Уолтер. Даже фамилии его не знал.
К тому времени, как я вернулся к Мэрвину, бутылку уже отогрел своим телом.
– Ну гадость, теплая.
– Да потерпишь. Слушай, а ты про Уолтера знаешь? – спросил я. – Пес такой. Серьезный.
– Да немного. Мутный чувак. Мамке хорошо помог, когда она к копам в последний раз загремела. Ходит чаи гонять, не трахает ее, что странно. А может и не странно – у него вроде жена есть.
Мэрвин помолчал, поискал в кармане сигареты, а я все глядел на розоватые полоски начинающегося вечера – подзаживающие шрамы на небе. Я видел, как время течет, мне это так нравилось.
– Короче, у него есть суперплан, утопия такая. Типа сделать из нас организацию. Собрать детей духа разных всяких видов да заставить их всех работать и не увиливать. Гитлер, короче. Это я тебе, как поляк, о любом так скажу, кто меня захочет заставить работать. Вот, в общем, у него все просто – организуемся, объединим усилия, будем заниматься поиском наиболее опасных каверн во всех сферах мироздания.
– И сдохнем все дружно.
– И чокнемся.
– И поубиваем друг друга.
– Короче да, это если вкратце. А маме-то нравится. Надо же!
Да что со взрослых взять-то.
Пили мы прямо из горла, и у меня перед глазами не то по пьяни, не то еще по какой-то причине всплывало все время лицо отца, когда он сидел перед телевизором, – глаза стеклянные, рот приоткрыт, ну овощ овощем сидит, мертвец мертвецом, взгляд на мне задержать не может.
С Мэрвином мы вдруг стали друзьями до гроба и плакали, обнявшись, над историей о его помоечном щенке, которого он схоронил в парке. Я рассказал, как мы съели дядю Колю, а потом и мамку мою.
– А родители ее, – говорил я, – которые меня хотели забрать, они даже есть ее не приехали. И это называется любовь? Это они любили ее так? Может, ей отец до сих пор не простил, что батьку моего выбрала и с ним уехала. Но я тебя спрашиваю, как так можно с родной дочкой – и навсегда попрощаться?
– Что-то есть в твоих словах неправильное, – сказал Мэрвин, покручивая один из кулонов со странным символом, потирая его. – Но я слишком пьяный. Так что ты меня лучше послушай.
Он приподнялся, уставился на меня синими глазами с большущими зрачками и сказал:
– Моя мама убивает людей, а я пью их кровь. Вот почему это все не произвело на меня должного впечатления.
– Ого.
– Ну, она убивает мужиков, которые хотят убить ее. Маньяки, в основном, всякие, да экспериментаторы. На трассе такой херни полно.
Ну да, вполне по-волчьи – такая у Мэрвиновой мамы была территория.
– Ну я понял, у меня бабка была волчицей. При ней на заводе не воровали, во. Но я не понял, почему ты кровь пьешь.
– Чтобы спать. Я без нее не могу спать. Мне немного надо, но мать все сливает, говорит: добру пропадать нечего.
– Интересно, а если сожрать левую бабу или мужика, то они тоже будут потом ко мне приходить? Как тогда с Матенькиным даром?
– Я ее из банок пью и бутылок. Не из людей. Но все равно противно. А когда мать кормила меня, то надрезала сосок.
– У мамки моей могилка вдали от земли, где родилась. Так там одиноко ей, тоскливо – и нас уже нет. Говно какое, а?
Такие мы были пьяные, все плыло, и контуры у всего сделались мерцающими. Я с отцом пил и больше, но никогда так не расслаблялся, а тут мне хотелось блевать, смеяться и плакать, у всего открылось второе дно, я готов был говорить всю правду и слушать всю правду.
И мне плевать было на окровавленные трехлитровые банки (как из-под томатного сока), которые мне представлялись, когда Мэрвин рассказывал, что он пьет, чтобы спать.
Я никогда не откровенничал так со звериком моего возраста, с кем-то, кто мою последнюю правду понимал. Кто мог бы не охуеть с того, что я мамино мясо ел.
И мы с Мэрвином стали лучшими друзьями навек, и плакали друг у друга на плече уже не пойми от чего.
А вот я о чем подумал под небом, распадающимся на волокна от того, что я тер и тер глаза – какая-то другая боль у него была, у Мэрвина, карпатская, темная, но не нутряная. Тайная тайна у него была, это да, но какая-то другая. Схожая с моей, и – не та.