— Напротив, — возразил тот. — Дайте ей немного денег и попросите устроить каттху — чтение священных текстов.
Так я и сделал.
Потом принесли фотографии — такие же старые и забытые мною, как те идолы; и я снова ощутил, как сдвигаются все понятия времени и места, когда прикоснулся к ним и увидел — посреди бескрайней земли, к которой я сам не был ничем привязан, где мог с легкостью потеряться, — пурпурную печать тринидадского фотографа (с какой ясностью дом по его адресу встал перед глазами), сохранившую свою яркость на фоне выцветающих коричневых фигур, которые в моей пробужденной памяти, казалось, выцвели навсегда, принадлежа лишь воображению и уж никак не действительности вроде этой.
Я приехал сюда неохотно. Я не ожидал ничего хорошего, я испытывал страх. Вся скверна лежала на мне одном.
Кто-то еще хотел меня увидеть. Это была жена Рамачандры — она ждала меня в одной из внутренних комнат. Я вошел. Передо мной согнулась в поклоне закутанная в белое фигура; она ухватила меня за ноги, обутые в «вельдтшены», и заплакала. Она все продолжала плакать, не выпуская моих ног.
— Что мне теперь делать? — спросил я у чиновника НАС.
— Ничего. Скоро кто-нибудь войдет сюда и скажет ей, что не подобает так встречать родственника, что она должна предложить ему пищи. Таков обычай.
Так все и произошло.
Но — пища! Хотя все эти люди и ошеломили меня, я сохранял колониальное благоразумие. Недавно оно не позволило мне пересыпать все содержимое моего кармана в печальные, морщинистые руки Джуссодры. Теперь оно напоминало мне совет уполномоченного: «Если еда приготовлена на огне, можете рискнуть. Но к воде не прикасайтесь ни в коем случае». А уж он-то был уроженцем этой страны! Итак: не надо еды, сказал я. Я не очень здоров и сижу на диете.
— Тогда выпейте воды, — сказала жена Рамачандры. — Хотя бы воды.
Чиновник ИАС подсказал мне:
— Видите вон то поле? Там растет горох. Попросите сорвать для вас немного гороха.
И мы съели каждый по стручку. Я обещал приехать сюда еще раз; мальчики и мужчины проводили нас до джипа; и я поехал обратно по дороге, которая еще недавно вселяла в меня ужас.
В тот же вечер, вернувшись в город, в гостиницу, я писал письмо. Сегодняшний день принес мне такое невероятное приключение. Оно исказило мое ощущение времени, и я снова и снова с удивлением осознавал, что нахожусь в этом городе, в этой гостинице в этот час. Передо мной стояли те идолы, те фотографии, те обрывки тринидадского английского, уцелевшие в той индийской деревушке. Письмо не истощило моего парения. Сам процесс его написания выпустил на волю не отдельные воспоминания, а целое забытое настроение. Покончив с письмом, я уснул. Звучала песня, исполнявшаяся дуэтом; поначалу она казалась частью воспоминаний, частью того воскрешенного настроения. Но я слышал ее не во сне; это была явь. Музыка звучала на самом деле.
Было утро. Песня доносилась из магазина с другой стороны улицы. Это была песня конца тридцатых годов. Я не слышал ее уже много лет, и до этого мгновенья не вспоминал о ней. Я даже не понимал значения всех слов; но я их и раньше не понимал. Это был чистый порыв настроения — и в эти мгновенья между сном и пробуждением оно воскресило для меня утро в совсем другом мире, воссоздававшем здешний, который продолжал жить собственной жизнью. В тот же день, прохаживаясь по базару, я видел перед собой фисгармонии (одна из таких, сломанная и забытая, лежала в доме моей бабушки, как часть безвозвратного прошлого), барабаны, печатные станки для набивных узоров, медную утварь. Я вновь и вновь испытывал такое чувство, будто время улетучилось, это тревожное, но будоражащее чувство удивления перед собственным материальным «я».
В парикмахерской, куда я зашел побриться и где никак не мог допроситься горячей воды, моему парению пришел конец. Я опять превратился в брюзжащего путешественника. Солнце стояло высоко; оно выжгло последние следы слабой утренней прохлады.
Я возвратился в гостиницу и обнаружил у своей двери какого-то нищего.
— Къя чахийе? — спросил я на своем плохом хинди. — Что вы хотите?