Выбрать главу

Рим, аэропорт, все еще утро. «Боинги» и «Каравеллы», стоящие тут и там, будто игрушечные. А внутри здания аэропорта расхаживала взад-вперед по вестибюлю девушка в форме. На ней была шапочка вроде жокейской — новый для меня фасон; сапоги тоже показались мне новыми. Эта девушка ярко накрасилась: она явно требовала к себе внимания. Как же мне объяснить, как назвать разумным — хотя бы самому себе, — мое отвращение, мое отторжение как от чего-то выморочного и неправильного — от этого нового мира, в который я столь стремительно перенесся? Ведь эта жизнь подтверждала, что та, другая, есть смерть; но та смерть делала все это обманом.

Уже под вечер я прилетел в Мадрид, изящнейший город. Здесь мне предстояло провести два или три дня. В последний раз я был в этом городе еще студентом, десять лет назад. Здесь я мог бы вернуться к моей прежней жизни. Я — турист, я свободен, при деньгах. Но ведь только что я обрел огромный опыт; Индия закончилась только двадцать четыре часа назад. Это было путешествие, которого, возможно, не следовало совершать; оно раскололо мою жизнь надвое. «Напиши мне сразу же, как только окажешься в Европе, — просил меня один друг-индиец. — Мне интересны твои самые свежие впечатления». Теперь я уже не помню, что написал тогда. Письмо вышло бурным и бессвязным; но — как и все, что я писал об Индии, — оно не изгнало никаких бесов.

В течение моей последней недели в Дели я заходил в разные магазины тканей, и в Мадрид я прибыл с коричневым неперевязанным свертком, испещренным словами на хинди: там был отрез материи на пиджак — подарок архитектора, с которым я недавно познакомился. На третий или четвертый день нашего знакомства он выказал мне свою дружбу и приязнь, и я ответил тем же. Такой обычай — одна из приятных сторон Индии; она сочетается со всеми остальными сторонами. Архитектор довез меня до аэропорта и смирно сносил мои вспышки раздражения, когда я узнал о задержке рейса. Мы выпили кофе, а потом, перед тем как уйти, он вручил мне этот сверток. «Пообещайте, что закажете себе пиджак из этой ткани, как только окажетесь в Европе», — сказал архитектор.

Так я и сделал; и на все перемешавшиеся впечатления за целый год легло это свежее воспоминание о друге и его подарке — отрезе индийской ткани.

Несколько дней спустя, в Лондоне я будто впервые столкнулся с культурой, смысл которой — если судить по содержанию рекламы и содержимому магазинных витрин — сводился к созданию домашнего уюта, к обустройству отдельных теплых ячеек; я ходил по улицам, заполненным такими ячейками, мимо садов, обобранных суровой зимой; я тщетно пытался вызвать в себе позитивное отношение к этому городу, где я долго жил и работал; я оказывался наедине с собственной пустотой, с чувством физической потерянности; и вот там-то мне приснился сон:

Передо мной лежал прямоугольник жесткой новой ткани, и я точно знал, что, если только мне удастся выкроить из этой самой ткани прямоугольник поменьше, имеющий заданные размеры, то тогда ткань сама начнет распускаться, а потом это распускание перекинется с ткани на стол, со стола — на дом, с дома — на всю материю вообще, пока весь этот морок не рассеется. Именно такие слова звучали в моей голове, пока я раскладывал ткань на столе и всматривался в нее, ища подсказок, которые, как я знал, существуют, и которые я больше всего на свете хотел обнаружить, одновременно понимая, что мне никогда это не удастся.

Наш мир — иллюзия, уверяют индусы. Мы говорим об отчаянии, но истинное отчаяние кроется слишком глубоко, чтобы его сформулировать. Лишь теперь, когда обретенный в Индии опыт яснее проступил на фоне моей собственной бесприютности, я понял, насколько близко подошел за этот последний год к полному индийскому отрицанию, до какой степени оно сделалось основой моих мыслей и чувств. И вот, едва я осознал это, очутившись в мире, где иллюзия может быть только отвлеченным понятием, а не тем, что ощущаешь до мозга костей, — это открытие уже ускользало от меня. Я ощутил это как частицу истины, которой мне никогда не выразить внятно и никогда больше не уловить.

Февраль 1962 — февраль 1964