Потом появлялись люди из Индии — не из той Индии, пришельцами откуда были Златозубка и Бабу, а из этой другой Индии; и я понимал, что с этой страной я не связан никак. Купцы из Гуджарата или Синда были для меня такими же иностранцами, как сирийцы. Они жили замкнутой жизнью, узость которой казалась мне удушающей. Они усердно работали, заколачивая деньгу; они редко выходили на люди; их бледные женщины вели жизнь затворниц; день-деньской из их домов доносились скрипучие, заунывные песни из индийских фильмов. Они не приносили никакой пользы обществу — даже индийской общине. Мы считали их жуликами. Во многом, как я теперь понимаю, они являлись для нас тем же, чем мы сами являлись в глазах других общин. Но их исход не был окончательным; их частный мирок вовсе не думал сходить на нет. Они регулярно ездили в Индию, чтобы закупать и продавать товар, чтобы устраивать свадьбы и вербовать новичков; пропасть, разделявшая нас, лишь ширилась.
Я перебрался в Лондон. Этот город давно уже сделался центром моего мира, и я приложил все усилия, чтобы попасть туда. И там я затерялся. Оказалось, что Лондон — вовсе не центр моего мира. Я ошибся; но отсюда бежать было уже некуда. Это было отличное место для того, чтобы затеряться: город, которого никто до конца не знает, город, который исследуешь от его равнодушного сердца до окраин — до тех пор, пока с годами он не превращался в беспорядочное скопление светлых пятен, разделенных участками неизвестности, через которые прорублены узенькие просеки. Здесь я стал всего лишь обитателем огромного города, лишенным привязанностей, и время все больше отдаляло меня от того, чем я был прежде, все больше вбрасывая меня вглубь самого себя, а я изо всех сил старался сохранить равновесие и уберечь от гибели мысль о том ясном мире, что простирается за пределами этого скопления кирпича, асфальта и паутины железнодорожных путей. Все мифические земли перестали излучать свет, и, находясь в этом огромном городе, я очутился в самом тесном мирке, какой когда-либо знал. Я стал своей квартирой, своим письменным столом, своим именем.
Теперь, когда Индия приблизилась, я ощутил не только привычный страх прибытия в чужую страну. Вопреки собственной воле, вопреки ясному сознанию, Лондону и прожитым годам, сминая и попирая и все прочие страхи, и недавнее воспоминание об александрийском кучере, во мне вдруг пробудилось давнее представление об Индии как о сказочной стране моего детства. Я понимал, что это глупо. Катер был довольно прочным и довольно неопрятным; действовали тарифы для хорошей и плохой погоды; жара была ощутимой и неприятной; город, видневшийся за знойной мглой, был огромным и оживленным; его жители, плывшие на других лодках, отличались малым ростом и олицетворяли все те пугающие явления, с которыми нам вот-вот предстояло столкнуться. Здания с каждой минутой росли. Фигуры людей на пристани различались все четче. Здания напоминали Лондон и индустриальную Англию. Но до чего — вопреки всяким знаниям — обыденным и неуместным казалось все это! Наверное, таковы все сказочные земли: залитые слепящим светом, знакомые до оскомины, с невнятной, замусоренной кромкой моря — пока не наступает миг прощания.
И тут я впервые в жизни слился с толпой. В моей наружности и одежде не было ничего такого, что выделяло бы меня среди толпы, вечно спешащей к вокзалу Чёрчгейт. На Тринидаде быть индийцем означало выделяться. Быть там кем угодно означало выделяться: несходство с остальными было отличительной чертой каждого. Быть индийцем в Англии означало выделяться из толпы; в Египте — тем более. И вот теперь, в Бомбее, я входил в какой-нибудь магазин или ресторан и по привычке ожидал какой-то особенной реакции окружающих. Но ничего не происходило. Здесь как будто отрицали реальность моего существования. Я вновь и вновь испытывал растерянность. Я оказался безликим. Я мог бы бесследно раствориться в этой индийской толпе. Меня сформировали Тринидад и Англия; мне стало необходимо признание моей особости. Я чувствовал потребность показать, что я — не такой, как все, и не знал, как это сделать.