Лайнер вошел в док ранним утром. И лишь в полдень первые пассажиры шагнули из здания морского вокзала в пустошь пристани. Это и стало начальственным призывом. Кучера начали хватать траву с асфальта и запихивать ее под свои сиденья; каждый пассажир становился мишенью приставаний сразу нескольких извозчиков. Розовыми, неопытными, робкими и беспомощными показались нам эти пассажиры. В руках они держали корзинки и фотоаппараты; на них были соломенные шляпы и яркие хлопковые рубашки, надетые специально для египетской зимы (а с моря дул пронизывающий ветер). Но наши симпатии успели переметнуться: мы были уже на стороне александрийцев. Они прождали все утро; они примчались сюда с таким щегольством, с таким рвением; нам хотелось, чтобы они вступили в бой, победили и увезли своих пленников через ворота дока.
Не тут-то было. Как только кабриолеты и такси окружили пассажиров и протестующие жесты сменились неподвижностью, так что уже казалось, что бегство невозможно, а миг пленения близок, в ворота дока въехали два блестящих автобуса. С корабля они смотрелись дорогими игрушками. Они проехали между такси и кабриолетами, которые снова сомкнулись, а затем расступились, давая автобусам сделать медленный, широкий разворот; и вот уже там, где стояли туристы в яркой хлопковой одежде, виднелся один асфальт. Такси, словно не желая признавать этого окончательного поражения, попятились и двинулись с места, как будто устремляясь в погоню. Затем они неспешно разъехались на прежние места, туда, где лошади доедали с асфальта траву, выпавшую из торопливых кучерских рук.
Весь день кабриолеты и такси оставались в порту, поджидая тех пассажиров корабля, которые не уехали на автобусах. Таких пассажиров было немного; выходили они по одному, по двое, и, похоже, предпочитали такси. Но кучера экипажей не унывали. Стоило показаться очередному пассажиру, кучера по-прежнему подскакивали на сиденьях, хлестали своих тощих лошаденок и с грохотом катились вслед намеченной жертве, мигом преображаясь из лодырей в старых пальто и шарфах в целеустремленных и ловких дельцов. Иногда им удавалось завладеть чьим-нибудь вниманием; в таком случае между несколькими извозчиками часто вспыхивал спор, и пассажиры уходили. Иногда какой-нибудь кабриолет провожал пассажира до самых ворот. И тут мы иногда наблюдали, как крошечная фигурка пешехода останавливается, а затем — к нашему ликованию и облегчению — взбирается в кабриолет. Что, впрочем, случалось редко.
Начинало смеркаться. Извозчики уже перестали пускать вскачь своих лошадей, они разъезжали туда-сюда со скоростью пешехода. Ветер становился все пронзительнее; в порту темнело; загорались фонари. Но экипажи оставались. Лишь позже, когда на лайнере зажглось множество огней и даже его дымовая труба осветилась, а надежда окончательно угасла, они начали один за другим уезжать, оставляя после себя травинки и комья конского навоза.
Ночью я выходил на палубу. Неподалеку, под фонарным столбом, стоял одинокий кабриолет. Он стоял там с вечера, удалившись пораньше от всеобщей суматохи у морского вокзала. Никаких седоков он так и не залучил, и никаких седоков теперь ожидать не приходилось. Фонарик кабриолета давал слабый свет; лошадь жевала, наклоняясь к низкой кучке травы на асфальте. Кучер, кутаясь от ветра, протирал большой тряпкой тускло блестевший верх своего кабриолета. Покончив с протиркой, он принялся смахивать пыль; потом проворно, бегло прошелся щеткой по бокам лошади. Не прошло и минуты, как он снова вышел из экипажа и опять принялся протирать, смахивать пыль и чистить. Казалось, он одержим манией действия. Животное жевало, его бока лоснились, верх кареты сиял. Никаких седоков по-прежнему не появлялось. А на следующее утро лайнер ушел, и док снова оказался пуст.
Теперь, сидя в катере, готовом пришвартоваться к причалу в Бомбее, где имена и названия на крышах зданий и на подъемных кранах были — удивительное дело! — английскими; испытывая неловкость при мысли о бессловесном животном, скорчившемся на полу за спиной своего хозяина, и сходную неловкость — при виде фигур на причале (отнюдь не романтичных, какими обычно представляются первые фигуры на чужом берегу), таких хрупких и оборванных на фоне каменных зданий и металлических кранов; теперь я пытался вспомнить, что в Бомбее, как и в Александрии, в могуществе не может быть ни капли гордости и что поддаваться гневу и презрению сейчас — значит потом испытать отвращение к самому себе.