— Когда, — спрашивает Ахмад, дав молчанию поглотить эти слова, — произойдет мое istishhād? — Его самопожертвование: оно уже стало частью его, чем-то живым, с чем ничего не поделаешь, как с сердцем, желудком, поджелудочной железой, перерабатывающей химикалии и энзимы.
— Твоя героическая жертва, — быстро приумножает значение сказанного его учитель. — Я бы сказал: через неделю. Детали не мне уточнять, но через неделю будет близко к одной годовщине, и это явится эффектной вестью глобальному Сатане. А весть эта будет такая: «Мы наносим удар, когда нам угодно».
— Грузовик. Это будет тот, на котором я езжу для «Превосходной домашней мебели»? — Ахмад может печалиться, если не о своей участи, то о грузовике — о его веселом оранжевом цвете, о красивой надписи, об удобствах для шофера, когда мир препятствий и опасностей, пешеходов и других машин находится перед тобой, по ту сторону высокого ветрового стекла, так что легче увидеть возможность объезда, чем из автомобиля с нависающим длинным складным верхом.
— Похожий грузовик, который тебе не трудно будет вести на небольшое расстояние. А «Превосходный» грузовик уже сам по себе, конечно же, инкриминирует Чехабов, если сохранятся какие-то обломки. Будем надеяться, что ничего не останется. Когда взорвали первый Центр мировой торговли — возможно, ты был слишком молод и не помнишь, — арендованный грузовик до смешного легко нашли. На этот раз физические ключи к разгадке будут уничтожены: погружены, как говорит великий Шекспир, на пять саженей в глубину.
— Уничтожены, — повторяет Ахмад. Это слово он не часто слышит. На него словно набросили странный покров — этакую прозрачную, неприятную на ощупь шерсть, которая препятствует его восприятию окружающего.
А шейх Рашид, наоборот, вдруг вышел из своего транса, почувствовав, что это вызывает у парня тошноту, и стал быстро напирать:
— Ты ничего этого не познаешь. В этот момент ты уже будешь в Джанне, в Раю, стоять перед исполненным восторга лицом Господа. Он примет тебя, как своего сына. — Шейх, меняя рычаги, с серьезным видом пригибается. — Ахмад, выслушай меня. Ты не обязан это делать. Если у тебя дрогнуло сердце, признание, которое ты сделал Чарли, ни к чему не обязывает тебя. Есть немало других, которые жаждут прославиться и обеспечить себе вечное блаженство. В джихаде полно добровольцев — даже в этой родине зла и неверия.
— Нет, — протестует Ахмад, приревновав в этой толпе других, готовых, судя по словам шейха, украсть у него славу. — Моя любовь к Аллаху абсолютна. Вы делаете мне подарок, от которого я не могу отказаться. — Увидев по лицу учителя, что он вроде бы отступает: в нем борются чувство облегчения и скорбь, в этом обычно сосредоточенном лице появилась брешь замешательства, сквозь которую проглянула гуманность, Ахмад смягчается и, разделяя его гуманность, шутит: — Я бы не хотел, чтобы вы сочли напрасными часы, которые мы провели за изучением Вечной Книги.
— Многие изучают Книгу, немногие умирают за нее. Немногим выпадает возможность доказать ее правоту. — С этих суровых высот шейх Рашид, смягчившись, в свою очередь, спускается: — Если в твоем сердце, дорогой мальчик, есть малейшая неуверенность, скажи об этом сейчас — никакого наказания не последует. Все будет так, словно этого разговора никогда не было. Я попрошу тебя только молчать об этом, чтобы кто-то другой, более храбрый и более верующий, мог в тишине выполнить эту миссию.
Парень понимает, что им манипулируют, тем не менее поддается манипуляции, поскольку она вытягивает из него духовный потенциал:
— Нет, миссия моя, хотя у меня такое чувство, что я в ней сведен до размера червя.
— В таком случае отлично, — заключает учитель, откидываясь на спинку кресла, и, подняв ноги в маленьких черных туфлях, кладет их на расшитую серебряной нитью скамеечку для ног. — Мы с тобой не будем больше об этом говорить. И ты сюда больше не приходи. До меня дошел слух, что Исламский центр, возможно, находится под наблюдением. Сообщи Чарли Чехабу о своем героическом решении. Он устроит, чтобы ты скоро получил подробную инструкцию. Сообщи ему имя этой sharmoota[55], которую ты ценишь больше матери. Не могу сказать, что я это одобряю: женщины — это наши поля, а вот мать — сама Земля, благодаря которой мы существуем.
— Учитель, я предпочел бы сообщить это имя вам. Чарли знает ее, и это может привести к тому, что он не уважит моего намерения.
Шейх Рашид недоволен таким осложнением, кладущим пятно на чистоту согласия ученика подчиниться.
— Как тебе угодно, — сухо произносит он.
Ахмад печатными буквами выводит ДЖОРИЛИН ГРАНТ, как много месяцев тому назад он видел это написанным чернильным карандашом на полях страниц толстого школьного учебника. Раньше они были равны между собой, а теперь он нацелен на Джанна, а она — на Джаханнан, ямы Ада. Она — единственная, кого он хотел бы иметь невестой на Земле. Выводя буквы, Ахмад замечает, что дрожь из руки учителя перешла в его руку. Его душа подобна сейчас запоздалой мухе, которая зимой оказалась взаперти в теплой комнате, жужжит и бьется об оконное стекло, залитое солнцем снаружи, где она быстро умерла бы.
На следующий день, в среду, он рано просыпается словно от крика, который тут же растворился и исчез. На кухне в темноте — еще нет и шести часов — он сталкивается с матерью, у которой снова утренняя смена в Сент-Фрэнсисе. Она скромно одета в бежевое платье с накинутой на плечи голубой вязаной кофтой; ноги ее тихо ступают в белых «найках», которые она надевает, чтобы шагать мили по твердым полам больницы. Ахмад с благодарностью чувствует, что недавно владевшее ею настроение — вспыльчивость и вздорность, объясняемые одним из этих туманных разочарований, чьи повторения омрачали его раннее детство, — проходит. На ней нет грима; кожа под глазами побелела, а глаза — красные от плавания по водам сна. Она удивленно здоровается с ним:
— Ну и ну, ты сегодня ранняя птичка!
— Мама...
— Что, милый? Только недолго — мне через сорок минут заступать.
— Я хотел поблагодарить тебя за то, что ты терпела меня все эти годы.
— Что за странные вещи ты говоришь! Мать не терпит своего ребенка — ведь ребенок оправдывает ее существование.
— Без меня ты могла бы свободнее развиваться как художник или в чем-то другом.
— О, я такой художник, какой у меня талант. Если бы мне не надо было о тебе заботиться, я могла бы пойти ко дну из жалости к себе и из-за плохого поведения. А ты, право, был таким хорошим мальчиком — никогда не доставлял мне настоящих неприятностей, о чем я все время слышу в больнице. И не только от других помощниц медсестер, а и от докторов, несмотря на всю их образованность и красивые дома. Они дают своим детям все, а дети вырастают ужасные — занимаются самоуничтожением или уничтожают других. Не знаю, в какой мере я обязана твоему магометанству. Ты ведь даже ребенком был таким доверчивым и легким. Что бы я ни предлагала, ты считал это хорошей идеей. Меня даже беспокоило, когда ты стал старше, как бы ты не попал под влияние дурных людей — тебя ведь так легко было подчинить себе. А посмотри теперь на себя! Светский человек, хорошо, как ты и обещал, зарабатывающий и к тому же красивый. Ты стройный, как отец, у тебя его глаза и сексуальный рот, но нет его трусости, его стремления всегда действовать без проволочек.
Ахмад не сообщает ей о кратчайшем пути в Рай, которым он собирается идти. Вместо этого он говорит:
— Мы не называем это магометанством, мама. Это звучит так, будто мы поклоняемся Мохаммеду. Он никогда не утверждал, что он — Бог, он просто его Пророк. Единственное чудо, на которое он претендует, — это Коран.
— Да, видишь ли, дорогой, римский католицизм тоже полон этих мелочных различий в том, чего никто не может увидеть. Люди сочиняют их в истерике, а потом они превращаются в непреложные истины. Медальки святого Христофора, и запрет разгрызать святую таблетку, и служение мессы на латинском, и не есть мяса по пятницам, и все время креститься, а потом Ватикан спокойненько все это отбросил — отбросил то, чему люди верили две тысячи лет! Монахини до нелепости держались всего этого и требовали того же от нас, детей, а я — хоть и недолго — видела вокруг себя лишь прекрасный мир, и мне хотелось запечатлеть на полотнах его красоту.
— Ислам считает это богохульством, попыткой узурпировать прерогативу Господа на творение.
— Ну, я знаю. Поэтому в мечетях нет ни статуй, ни росписи. Мне это кажется излишне суровым. Для чего же тогда Бог дал нам глаза?