— Не горюй, — усмехнулся краем рта Кондрат. — Вот начнется война с германцем або с турком, тогда и Денис навоюется.
— Спаси Христос! — испугалась Стешка и кивнула на стоящего рядом Миньку Загилова. — Пущай молодые воюют. Они вон без войны на каждом шагу кинжалами рубятся [74].
Кондрат пожал Миньке руку.
— Чего ж за убивцем не погнался? — спросил, нахмурясь.
— Да видишь ли какое дело, Кондрат Трофимыч, — стал оправдываться Минька. — Я тюгулевку охраняю... Пойдем на улицу, расскажу чтой–то...
Они вышли в калитку. Навстречу им брел бросаемый выпитым чихирем из стороны в сторону дед Хархаль. Он держал указательный палец кверху и бормотал в белую, как лен, бороду: «Ему же урок — урок, ему же дань — дань, каждому по делам его, рви мою голову».
— Набрался дедок до поросячьего визгу, — усмехнулся Минька и, отведя Кондрата в сторонку, рассказал о том, что произошло после водосвятия на Джибовой улице.
— Осетин, говоришь? — переспросил Кондрат. — А какой он из себя?
— Обыкновенный, как все, горячий, чисто порох. Только глаза голубые, как пролески [75] весной.
— Голубые? — встрепенулся Кондрат. — А маштак у него не буланой масти?
— Ага, буланой. Дрянная такая лошаденка, на живодерню просится.
— Кто–нибудь еще видел эту икону?
— Не. Там рядом был Ефим Недомерок, так он даже дороги у себя под ногами не видел — в дымину пьяный.
— В таком разе, и ты ничего не видел, ага?
Минька пожал плечами:
— Мне–то что. Лишь бы писарь не поднял бучу.
— Твой писарь уже за Тереком с чеченами жижиг [76] лопает. Ну, пошли к твоим арестантам.
Идти было недалеко, через площадь. Минька снял замок, распахнул дверь тюгулевки:
— Вот они сидят, голуби.
Кондрат шагнул внутрь помещения, радостно засмеялся.
— Я так и думал, — сказал он, подходя к сидящему на нарах осетину и обхватывая его за плечи. — Чегой–то тебя, брат Данила, заместо моего куреня в тюгулевку занесло?
Данел вскочил с нар, прижался щекой к щеке кунака.
— Ма халар Кондрат! — воскликнул он с неменьшей радостью. — Ты сейчас мой бог, помоги мне. Проклятый Микал, да остынет пепел на очаге его отца, посадил нас сюда вот с этим хорошим человеком.
— За что ж он вас посадил?
Данел замялся, взглянул на казака-охранника.
— За икону посадил, будь проклят весь его род по седьмое колено.
Кондрат лукаво усмехнулся:
— Чего ж он отца Михаила не посадил? У него энтих икон что в хате, что в церкви...
— Разве батька-поп кровник Микалу — за что его сажать? А я кровник — меня посадил.
Кондрат снова усмехнулся:
— Повезло вам, братцы мои, дюжей некуда. Вот уж истинно: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Убег твой кровник, брат Данила, за Терек. Атамана нашего зарезал и убег на его же коне.
Крайнее изумление отразилось на лицах обоих арестантов. Они взглянули друг на друга, не в силах скрыть радости.
— Царство ему небесное! — перекрестился богомаз, и под низкими сводами станичной тюрьмы это прозвучало как «Слава тебе, господи!»
— Сдается мне, — взглянул на него насмешливо Кондрат, — что ты, Тихон Евсеич, только сейчас в бога уверовал. Говорят, в церкву не ходишь и пост не соблюдаешь. Может, ты другой какой веры, как молокане или баптисты?
— У каждого своя вера, — подмигнул в ответ Тихон Евсеич.
А Кондрат снова обнял за плечи приятеля-осетина.
— Что ж сразу не ко мне? — упрекнул, ведя его к выходу. — Заезжал, говоришь, да меня дома не было? Верно: я у пролубки крещенья ждал. Ну, ладно, успеем еще попраздновать. Пошли, братцы мои, к моему куреню, помянем нашего атамана, царствие ему небесное. То–то Бачиярок доволен: место высвободилось... Ты, Минька, тоже пойдем, только винторез домой занеси, а то люди подумают, под конвоем нас ведешь.
Хорошо на воле! Тихон Евсеевич взглянул на солнце, блаженно зажмурился. Только что собирался отправляться в моздокскую тюрьму, а повернулось так, что собирается он сейчас к казаку в гости. Лишь мысль об иконе несколько омрачала его поистине праздничное настроение. Где она сейчас? В чьи попала руки?
Со стороны дома Вырвы неслись вопли и стоны оплакивающих атамана родственников, но они не затрагивали в душе струны, скорби. Так уж устроен мир: что горе одному, то может быть радостью другому.
— Зайдемте на минуту к соседу моему Денису. Давче Стешка говорила, что захворал он после крещенья в ирдани, — вывел его из раздумья голос Кондрата, остановившегося у саманного куренька с парой узеньких окошек и дырявым ведром на трубе, торчащей, словно палец с наперстком из камышовой крыши. «Слава казачья, а жизнь собачья» — подумал Тихон Евсеевич, проходя вслед за спутниками в пахнущее кислым тестом помещение.
Несмотря на солнечный день, в нем было сумрачно. Серые стены не отражали света, и без того скупо пропускаемого крохотными оконцами. Потолка в куреньке не было. Кривые слеги, сходясь на такой же кривой балке-матице, словно ребра на позвоночнике, являли собой одновременно и потолок и крышу. Слеги и камыш, наваленный на них, обмазаны глиной и побелены известкой, которая уже успела покрыться слоем копоти.
Почти все жилище, занимали нары с подстилкой из камыша, на которой вместе с кучей тряпья находилась и куча детишек разного возраста, но одного и того же пола — женского. Самая маленькая девочка лежала отдельно в подвешенной к матице люльке и с видимым наслаждением насасывала собственный палец. В углу под божницей, состоящей из почернелого лика Спасителя и двух каких–то святых, стоял стол с широкими черными щелями между досками. За столом вдоль стен протянулись в обе стороны колченогие лавки. Справа от входа раскорячилась старой жабой покосившаяся русская печь. На ней стоит дежа. Рядом на свесившейся дерюге лежит косматая мужская голова.
— Пропадеть не за хрен Невдашовская фамилия, — изрекла она отрешенно и сплюнула на земляной пол.
— Ты живой, сосед? — крикнул Кондрат. — А баба твоя сказывала, что уже и не дышишь вовсе. Говорил же, не лезь в купель.
— Память хотел по себе оставить, — проскрипел Денис, переворачиваясь задом наперед и спуская с печи ноги в холщовых подштанниках. — Ох, все боки заложило и в глотке першит.
— Да неужели он вместо тебя в иордань нырнул? — удивился Тихон Евсеевич, обращаясь к Кондрату.
— Ну да, нырнул. Упросил, чертова болячка, а теперь за бока держится.
— Ну и Денис! — покрутил головой Тихон Евсеевич. — Да разве ж так оставляет по себе память человек?
— А как? — уставился на него Денис, слезая с печи и надевая заскорузлые киргизиновые штаны, одни на все времена года.
— Придешь ко мне как–нибудь вечерком, я тебе объясню честь по чести.
— Чего ж до вечера откладывать? Замахнулся, так бей. Пока Стеша придет да на стол накроет, мы и послухаем, чего нам умные люди скажут. И куды она подевалась? Ты не знаешь, Устя, куда матеря ушла? — спросил Денис у старшей дочери, лет восьми, худой, глазастой, как он сам.
Та молча покачала кудлатой головенкой.
— Жрать вы только знаете, — недовольно заворчал отец. — Покачай Дорьку, видишь, морду скосоротила, реветь собралась.
Устя взялась за люльку, наклонила над сестренкой бледное личико.
— Ну, чего рот раззявила, постылая? У людей господь прибирает, а нас обходит, — заговорила она сердитым голосом, подражая матери.
— Помолчала бы, пустомеля! — прикрикнул на нее отец и пошел мимо люльки к столу. — Садитесь, гостечки дорогие, чего же остановились у порога?
— Мы к тебе, сосед, не в гости, а как бы проведать, — сказал Кондрат. — Вот знакомься: друзьяк мой с хутора Данила. Ты давай одевайся, да пошли в мой курень, а то Параська убежит знов на атаманский двор, придется тогда самим закуску готовить.
— Что она там забыла у атамана? — спросил Денис.
— То же, что и твоя Стешка. Атамана нонче убили, а ли ты не слыхал вовсе?
У Дениса открылся рот:
— Будя брехать–то. Кто ж его убил?
Кондрат рассказал о случившемся.
Денис пожевал губами, поскреб в затылке:
— Вот она какая дела... Хоть и не так, как люди, а все же для чего–то жил человек. Неужели для копоти?