Освободив печь, молодой натаскал из сарая новую партию необожженной посуды, старый искусно переложил кринки сухими яблоневыми чурками. Дрова вспыхнули от уснувших было углей, по кувшинам заплясал веселый огонь, и печь вновь загудела.
Что-то магическое, волшебное было в действах мастеров, каждое их движение казалось наполненным — а оно так и было! — каким-то особым, тайным и чудесным смыслом. И стало даже немного удивительно, что такие люди говорят на простом русском языке, — у них и язык, казалось, должен быть свой, особенный, никому, кроме посвященных, не понятный.
— Гляньте, мальчонка смотрит — аж рот открыл! — засмеялась женщина.
И я очнулся…
— Что, делать больше нечего? Поросенка покорми! — прикрикнул на сноху старый мастер, а мне заглянул в глаза, подмигнул и подарил глиняную свистульку.
Потом мы грузили посуду, еще горячую, и старый гончар сетовал:
— Брезговать стал народ нашим ремеслом. Подавай заграничный фаянс. А что хорошего в нем? Одно только что немецкий…
— Твое ремесло не умрет — вот сын-то перенял, — сказал дед.
— Сын-то перенял, да что толку. Машину им загорелось. А внучка нет. — Он грустно взъерошил мне волосы. — Не хотят…
Я лежал на сене — бок грели остывающие кувшины, — лежал, смотрел в белесое, словно застиранное небо, где парил одинокий коршун. Дул в подаренную свистульку и ломал голову: как же птице удается держаться в воздухе — ведь чтоб лететь, надо махать крыльями! А коршун, задернув веками глаза, дремал в горячем струящемся мареве, забыв, что голоден и что в гнезде ждут ненасытные птенцы… Когда переставал свистеть, слышал, как трещит в пыльной придорожной траве хор кузнечиков, опьянелый от жары, от избытка жизненных сил. Дед вполголоса поругивал Серегу: дескать, ленив ты, братец, домой поторопиться не хочешь. Понимал его мерин, или нет — неизвестно, только хода не прибавлял, все так же трусил, поекивая селезенкой.
Крепко пахло лошадиным потом, от кринок — тонко, ненавязчиво — жженой глиной, горьковатым яблоневым дымом, с поля тянуло терпким гречишным цветом.
Впечатлений за день было столько… За всю семилетнюю жизнь, наверное, столько не узнал и не увидел. Я очень устал и сделался от этого ко всему безразличен. Меня даже спуск не увлек. А это был трудный спуск: тачка набегала на Серегу, Серега упирался изо всех сил, хомут висел у него почти на ушах. Дед слез и помогал мерину, а я продолжал смотреть в небо и бездумно свистеть. Потом ехали по мосту через речку.
— Нарвем камыша?
— А ну его, — вяло отмахнулся я. А как потом жалел!..
Дальнейшее помню и вовсе разрозненными кусками: ехали вдоль каких-то лесопосадок, нас то и дело обгоняли большие машины, осталась в памяти чья-то собака с высунутым языком, потом меня куда-то переносили, раздевали…
Проснулся в своей кроватке. Было еще очень рано — за окном багрово, — дед спал, выставив острую бородку, отец громогласно храпел, но мать уже возилась на кухне с посудой.
Я припомнил нашу с дедом поездку, и почему-то показалось, что все это мне просто приснилось. Как был — без штанов — побежал узнать: ездили мы или нет. Мать цедила молоко. В новые кринки! Значит, ездили, — вздохнул облегченно и провел пальцем по шершавому, теплому боку кувшина.
— Пить хочешь?
— Ага.
Пил молоко, парное, душистое, и думал, что я теперь самый счастливый и богатый из всех хуторских мальчишек: у меня есть ТОТ, незабываемый день.
Вышел на автовокзале. Долго ехал, пересаживаясь из трамвая в троллейбус, из троллейбуса снова в трамвай. Сумку держал на коленях. Но вот и улица, моим сыновьям родная, три девятиэтажных дома, за ними, во дворе, мой, пятиэтажный.
— Смотри, что от матери привез, — с порога сказал жене. — Помнишь, рассказывал, как с дедом за кувшинами ездили… Последний!
Жена взяла у меня из рук сумку, расстегнула.
Среди прочего, что я вез, валялись черные глиняные черепки.
На кухне стучала вода, капавшая из крана…
В ночь, когда греют покойникам пятки
Холодной зимней ночью из бумажного мешка ты выдернул пук негнущейся, колкой соломы, похожей на итальянские макароны, сложил ее шалашиком и поджег. Ветер не дал разгореться огню, он сорвал крохотное тельце пламени с трех-четырех занявшихся соломин и быстро стал припудривать снежной пылью. Ты оторвал от мешка клок жестяно гремящей бумаги, помял ее. Подложив измочаленную бумагу под солому, поджег опять…