Ты рисуешь лиловые снега и мрачные, вытянутые тучи, и дорогу, исчезающую в них, и розовеющие прогалинки; ты рисуешь это сочными акварельными красками, которые прислала тебе из города крестная; ты рисуешь — и выходит все похоже, с точными цветами, еле заметными для глаза переходами тонов. Но когда заканчиваешь, видишь вдруг, что все это не то… не то… Не хватает чего-то неуловимого, без названия, лишь ощущаемого каким-то незнаемым чувством, — того, что и заставило тебя взять кисть и краски; не играют, не поют снега, облака висят грязной ватой, застыв, и нет в них движения, и не звучит музыка, — а веет от пейзажа откровенной серой скукой.
О, как тяжело бросать картонку в печь! Она корежится на уснувших, подернутых серой золой углях, краски шипят и пузырятся, меняют цвета, а ты стоишь, смотришь на это — и так тяжело, так одиноко и обидно тебе в этот миг… Но подходит мать, гладит тебя по голове:
— Ничего, сынок, в другой раз…
Наутро все забывается. Ты опять идешь, и мир уже другой — он был другим каждый день, каждый час, он менялся ежеминутно, ежесекундно, — и это вновь завораживает, вновь покоряет, и опять ты спешишь и думаешь: вот уж нынче-то… вот уж нынче-то!.. И веришь, что получится, обязательно выйдет — краски запоют, родится музыка, которая пробудит ответные чувства у людей, и тогда…
И ты идешь, все убыстряя шаг и убыстряя, ты бежишь, ты хотел бы лететь, — и веришь, что стоит передать на картонку свои чувства, и ты достигнешь наконец счастья. Истинного полного счастья.
И вот ты стоишь у костра, колотишь нога об ногу, смотришь в огонь…
Ты давно уже не живешь в той низкой темной хате, где родился и вырос, — там была закопченная печь, лавки по углам, некрашеные занозистые полы, которые мать скоблила ножом, а во дворе, вечно заваленном навозом, щелястая уборная; у тебя теперь городская, большая, светлая, с отдельной мастерской квартира. И электричество в ней не отключают после одиннадцати, и всегда есть горячая вода, и ты носишь бархатную куртку и имеешь ухоженную бородку, и круглый год ходишь в туфлях, никаких сапог, — такое у вас не мог позволить себе даже директор школы. А занимаешься ты любимым делом, которому посвятил себя всего, ради которого перенес множество испытаний (и только бог знает, сколько еще предстоит), ради которого порвал с семьей, потому что маленький сын, тебе казалось, мешал, а жена была равнодушна к твоим занятиям, — и в котором у тебя последнее время сплошные удачи, много хвалят авторитеты и простая публика, ты добился наконец признания…
Но нет у тебя теплой стенки, к которой можно было бы прижаться, и нет рядом человека, который вытер бы твои слезы…
…А тогда ты верил, что все городские — люди из какого-то иного, светлого и счастливого, мира. И когда приезжал с матерью к крестной, и та начинала жаловаться на тесноту, на высокие базарные цены, на тоску и одиночество, на беспричинную злобу и недоброжелательность соседей, ты думал, что крестная говорит неискренне для того, чтобы мать ей не завидовала.
А ты ей завидовал… Еще бы! Отдельная квартира с балконом, туалетом и ванной. Да еще прямо напротив цирка!
Вы целый день ходили с матерью по магазинам, и ты все больше и больше убеждался, что городская жизнь — сплошной праздник; в магазинах играла музыка, красивые продавщицы в кружевных передниках говорили «пожалуйста», люди улыбались и были нарядно одеты.
К вечеру ты еле тащил ноги за матерью. Мать несла сумки — через плечо и в руках, — и у тебя в одной руке была авоська, в другой — пистолет. Ты стрелял из него по голубям, что, совсем не боясь людей, копались в переполненных урнах, по собакам, что шныряли в подворотнях с независимым видом. Пистоны громко, почти по-настоящему, хлопали, и приятно пахло жженой селитрой… Стрельнул и по дядьке, что стоял у окна с розовыми богатыми шторами, на втором этаже. Дядька был хмурый, он смотрел на тебя — и будто сквозь тебя, — и было в его взгляде что-то непонятно-тревожное, и такая тоска… Чего ему не хватает: гля, квартира какая — аж четыре окна в розовом! — костюм на дядьке с иголочки…