Выбрать главу

— Не, опять не я… Не похож.

Видишь — по очереди — все четыре неудачных портрета Пашки (все они «неживыми» были и все «под нож» пошли), и в огне является тебе пятый, еще не написанный, в совершенно новом, необычном, до безумия простом решении, в другой манере — и сразу все становится на место в твоем сознании, и открывается то, что неясно присутствовало, что ты чувствовал, но не мог выразить, и разрозненные звуки вдруг выстраиваются в гармонию. Тебе радостно от этого открытия, но и немножко грустно, ибо приходит и понимание, что написать Пашку тогда — при всем твоем желании — ты не смог бы. Вот Леха, пожалуй, написал бы… Лишь сейчас ты понимаешь это, понимаешь, что за все надо платить, и за прозренья тоже, и понимаешь, почему Леха относился к тебе снисходительно, что очень задевало тебя.

Теперь ты напишешь Пашку; теперь ты напишешь и деда Илюху, который у тебя тоже не получался, и бабку Таню, и самого Леху — по памяти напишешь, с закрытыми глазами…

* * *

…В ночь под старый новый год, в самую холодную ночь, тринадцатого января, «большие ребята» привозят на выгон целые сани ломкой соломы, пахнущей далеким летом, пыльным августом, и поджигают ее. И тьма сразу делается гуще, голубее, и, кажется, из нее, из лохматой, смотрят на тебя чьи-то запавшие темные очи, — и приходят в эту месячную, стеклянно-звонкую ночь на память слова Пашки… Вы жметесь друг к другу, нервно пересмеиваясь, вам и жутковато, и любопытно, вы верите и не верите, вы «жгете пурину». Пурина — это, наверное, от «перуна»; язычеством и седой древностью веет от этого слова…

Солома полыхает жарко, багрово-синие языки возносят в голубую высь рдящие искры, целые огненные пуки, и по-телячьи лижут ущербный месяц, что, зелено-желтый, печально взирает на облитый жидким светом мир, на яркое пятно вашего костра, на вас, замерзших и молчаливых, и видит, быть может, невидимых вам ваших предков, которые по ту сторону огня греют свои закоченевшие на морозе ноги… Когда солома прогорает, и остается от нее по-живому дышащий багровый холм, ежесекундно покрывающийся тонкими сизыми пленками пепла, что то и дело сдуваются ветром, — вы подпаливаете от него факелы и расходитесь по домам.

Твой факел трещит, постреливает от нечистой, с водой, солярки, а ты терпеливо и осторожно несешь его над собой, — и спиной слышишь, затылком видишь, как над темными сугробами скользят за тобой голубые тени твоих пращуров, — и опять в голову приходят слова Пашки, и ртутно перекатываются там: «Все одно… все одно трава вырастет…»

Нет, нет и нет, не прав Пашка! Не прав! Когда-нибудь — страшно подумать, — лет через семьдесят или сто, будет на свете жить человек, который погреет пятки и тебе. А как же иначе?..

* * *

Вот и догорела солома. И стоишь ты, просветленный, у потухающего костра, на дне темного колодца из девяти- и двенадцатиэтажных громадин, напичканных полированной мебелью, коврами и сытыми человеческими телами, — стоишь, совсем окоченев, над ямкой в снегу, где еле теплится умирающий огонь, и не чувствуешь стужи. А вокруг холодно взирают на тебя зеленые, равнодушные окна, и за ними спят люди, забыв, какая ныне ночь, — и оттого тяжесть у тебя на душе.

А может, кто и не спит, может, кого и разбудил твой огонь — недаром же отражался в стеклах теплым зрачком живой костер…