Утром к нам пришел Борис Михайлович Эйхенбаум. Идти ему было трудно – надо перейти канал Грибоедова, миновав несколько кварталов города. Эйхенбаум попросил, чтобы ему дали микрофон, – он хотел говорить с немцами. Он сказал: «Я старый профессор, сын мой Дмитрий на фронте, зять умер, живу с женой, дочкой и внучкой в одной комнате. Пишу книгу о Толстом. Вы его знаете – он автор «Войны и мира». Я знаю, что вы боитесь Толстого, что вы читали эту книгу о победе после поражения.
Я пришел сюда от своего стола с замерзшими чернилами, чтобы сказать вам, что вас презираю. Культуру можно опровергнуть только культурой. У нас тоже есть пушки – пушки не доказательство. Вы не разрушите нашу культуру, вы не войдете в наш город».
Пленки речи не сохранилось: ее пересказывают по памяти.
Борис Михайлович ушел домой. Он шел мимо домов, в которых были заложены кирпичом окна; на углах в домах были дзоты.
Город был жив и мертв.
Борис Михайлович шел по старой Итальянской улице, прошел мимо Филармонии, перешел мостик на канале Грибоедова, вошел в дом, поднялся по холодной лестнице с бесконечным количеством обледенелых ступеней: воду приносили домой ведрами.
Прошел бесконечные скрипучие полы узких коридоров, открыл примерзшую дверь своей квартиры и вошел в холод жилья.
Он остался жив: его вывезли через лед Ладожского озера на грузовике вместе с женой, дочерью и внучкой. На шею профессор повесил портфель с рукописью третьего тома книги о Толстом. Дорога долгая, снежная, зимние тучи и немецкие самолеты висели над головой.
Когда Борис Михайлович и его семья добрались до дыма первой железнодорожной станции, оказалось, что рукопись потеряна: порвалась веревка, на которой висел портфель.
После Б. Эйхенбаум читал лекции в Саратове, куда эвакуировался Ленинградский университет.
Черновики в Ленинграде пропали.
Профессор уходит
Приближался сороковой год преподавания в университете.
Издавались тома юбилейного Толстого. В издании принимал участие и Эйхенбаум. Он занимался драматургией, писал статью о «Гамлете» и восстанавливал утраченный конец книги о Толстом, многое перерешая.
Б. Эйхенбаум разбирал свой архив. Многое во время блокады и отсутствия профессора в Ленинграде сгорело.
Надо было начинать сначала продолжение книги о Толстом.
Умерла жена. Подрастала внучка.
Профессор продолжал книгу, на которую еще не имел издателя. Он начал сначала.
Для научной работы необходимо устанавливать точную терминологию.
Давно работал Эйхенбаум над стилем Ленина и его статьями о литературе. В 1924 году напечатал он в первом номере журнала «Леф» статью «Основные стилевые тенденции в речи Ленина».
Занимаясь Толстым после войны, исследователь пришел снова к статьям Ленина.
Он устанавливал, что значат слова Ленина о том, что «надо уметь поднимать стихийность до сознательности»[15] .
В статье «Л. Н. Толстой и его эпоха» Ленин рассматривал учение Толстого как явление, порожденное периодами 1862–1904 годов, как «эпоху ломки», «...которая могла и должна была породить учение Толстого – не как индивидуальное нечто, не как каприз или оригинальничанье, а как идеологию условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени»[16] .
Профессор объяснил значение выражения Ленина: «Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова»[17] .
Он нашел это выражение в другой работе Ленина – «К характеристике экономического романтизма», «где речь идет об «утопичности» и «реакционности» (именно в таком сочетании) теорий Сисмонди и Прудона».
К слову «реакционный» Ленин сделал следующее примечание: «Этот термин употребляется в историко-философском смысле, характеризуя только ошибку теоретиков, берущих в пережитых порядках образцы своих построений. Он вовсе не относится ни к личным качествам этих теоретиков, ни к их программам. Всякий знает, что реакционерами в обыденном значении слова ни Сисмонди, ни Прудон не были. Мы разъясняем сии азбучные истины потому, что гг. народники, как увидим ниже, до сих пор еще не усвоили их себе»[18] .
Мы живем не только в нашей стране, мы живем вместе с нашей страной. Наше поколение не поколение людей, которое было послано встречным в иную сторону, потому что они заблудились. Такой способ исправления ошибок принадлежал Сальери. Сальери переменил дорогу, потому что это ему посоветовали, но он отравил гения, завидуя его дороге.
Время, когда работали Тынянов, Эйхенбаум, Е. Д. Поливанов, Якубинский и многие другие, было временем исследователей, а не последователей. Мы делали долгие вещи. Мы отрицаем старое, а не отрекаемся от него. Это большая разница.
Вся работа Б. М. Эйхенбаума представляет собой неразрывное целое.
Он болел. На сердце появились рубцы. Но Б. Эйхенбаум еще молодо выглядел. Ходил на концерты, а дома дирижировал, стоя перед пластинками. Он очень любил классическую музыку, хорошо ее знал. Он жил в музыке, хотел написать историю оркестра и историю смены музыкальных инструментов.
Он писал о том, как появляются новые инструменты: они сперва оцениваются и обсуждаются по характеру тембра.
Так относится Платон к флейте, так оценивали когда-то скрипку. Так спорили с саксофоном. Потом инструменты входят по-новому в оркестр, давая дополнительную краску.
По-разному находит или не находит новое и спорное свое место в общем развитии искусств. Надо быть принципиально бережливым. У Эйхенбаума был друг – поэт, способный; он был и прошел – исчерпался; начал писать скетчи.
Он был уже стар. Устроили поэту вечер в Доме Маяковского на Неве. Вступительное слово собирался прочесть один нестарый актер, который понемногу становился эстрадником и этим прославился. Актер не приехал на выступление. Поэт позвонил Б. Эйхенбауму и попросил выручить его. Он сказал:
– Если вечер не состоится, я умру.
Скетчи не были близки старому ученому, но он был верным другом.
В Доме Маяковского Борис выступал, может быть, сто раз. Он верил, что сладит с чужой аудиторией. Сел наспех работать, подобрал примеры о значении жанра короткой пьесы, о смысле ее.
Внимательно прочел и переосмыслил Эйхенбаум бедные скетчи, умело написанные, написал короткое выступление о значении морали, значении повторений простых моральных правил и о том, как и это может стать явлением искусства.
Когда Эйхенбаум вышел на сцену вместо актера, вздох разочарования раздался в публике. Он часто выступал перед молодыми матросами, студентами, красноармейцами; он умел мыслить во время выступления. Это было его наслаждение: он дирижировал залом, доводя мысль до ясности.
Но он попал в чужой зал.
Он говорил – зал скучал. Окончил – молчание.
Профессор сошел в молчаливый, обиженный зал и сел в первом ряду.
Открылся занавес. На сцене начался скетч.
Борис Михайлович обернулся к дочери и сказал:
– Какой глупый провал!
На сцене уже играли, произнося немудрящие слова.
Вдруг артистка остановилась и прыгнула в зал: профессор сидел в кресле мертвым.
Для настоящего сердца художника случайной работы нет.
Сердце готовилось поднять тяжесть.
Штанга оказалась пустой.
Жертва оказалась ненужной.
Сердцу было семьдесят три года. Оно выдерживало удары, но оно было истрепано тремя инфарктами.
На гражданской панихиде говорили о заслугах покойного.
Хоронили на новом кладбище Выборгской стороны.
Вороны сидели на голых ноябрьских березах.
Желтый гроб блестел лаком у глины серой могилы.
Нас осталось мало, да и тех нет, – как печально говорил Пушкин.
Шли люди вместе – разбрелись.