Выбрать главу

Он спотыкался, падал, но вода освежала его, и он находил силы подняться.

На середине реки остановился, снял с шеи кандалы и бросил их в воду. Брод здесь был по пояс, и он увидел вдруг несущееся на него со всех сторон пространство. Он закрыл глаза, постоял так, с закрытыми глазами, несколько мгновений и открыл их. Навстречу ему по пояс в воде шел Котэ.

— Все могло сорваться! — крикнул он Котэ. — Я мог сломать ноги… Какой ишак дал тебе эту веревку!

И все время, пока шел к берегу, разгребая руками воду и задыхаясь от усталости, говорил о гнилой веревке.

Котэ подхватил его под мышки и помог выйти на берег. Он без сил повалился на песок. Котэ набросил на него плащ, надел фуражку и стал поднимать. Он сам схватил Котэ за шею, и Котэ почти тащил его по крутому откосу.

По набережной они шли под руку, тесно прижавшись друг к другу, как пьяные, и так перешли Верийский мост, а на Великокняжеской стояли извозчики. Потом долго ехали на извозчике по разным улицам и переулкам, пересели в трамвай, снова, не торопясь, под руки шли по Пушкинской и через Эриванскую площадь, а на Веньяминовской вошли в управление тифлисского полицмейстера и спустились в подвал — там уже были приготовлены свечи и еда.

В подвале полицмейстера он просидел несколько дней. Котэ приносил газеты, в которых сообщалось о его розыске, а однажды он прочел об аресте Брагина в Кутаиси, и с того дня Котэ больше не приходил, и он понял, что Брагин дал показания. Потом ему сообщили, что вместе с Котэ арестованы Джаваир и еще несколько человек.

Комитет предлагал перебросить его в Константинополь, но он поехал в Баку — чтоб узнать у Сегаля о Житомирском. (Сегаль знал Житомирского еще до того, как тот уехал в Берлин учиться.) Комитет запретил ему ехать в поезде, и он добирался до Баку сначала пешком, потом на лошадях и через несколько дней, рано утром, пришел на квартиру Сегаля, разбудил его, и тот со сна принял его за Аршака Зурабова, а он сказал:

— Житомирский — предатель. Поеду в Париж, найду его и убью.

Что было потом?..

После побега все сливалось в неразделимый сплошной стремительный поток, и теперь, вдруг останавливая его на отдельных днях и событиях, он почти не различал подробностей — казалось, память не могла уже удержать то, что было слабее пережитого, и остаться в ней могли только целые события.

В Париж он приехал поздней осенью. До этого еще месяц прожил в Тифлисе в разных домах, на Авлабаре и в Нахаловке, потом ему достали велосипед, и на велосипеде проселочными дорогами он добрался до Мцхет. В Мцхетах, до прихода из Тифлиса батумского поезда, просидел в овраге, недалеко от станции, и сел в поезд, когда он уже отходил. В Батуми его повели к глазнику, доктору Шатилову. Шатилов смазал ему правый глаз какой-то мазью, и несколько дней после этого бельма не было видно.

Потом был тихий солнечный день, и он, в парике, с черными закрученными усами, с документами турецкого купца Шевки-бея, проходил в батумском порту таможенный досмотр; заметив в руках полицейского свою фотографию, по-турецки, помогая жестами, спросил, не проник ли преступник, которого ищут, на корабль (он хотел знать, будут ли искать его на корабле), и полицейский вежливо улыбнулся и жестом показал, что он может быть спокоен, и он тогда облегченно вздохнул, по-турецки поблагодарил полицейского и неторопливо поднялся по трапу, всем видом показывая, как он теперь спокоен и как доволен жизнью.

В Париже была поздняя осень — время каштанов и его любимого миндаля. Он попросил Крупскую купить миндаля и, рассказывая, все время ел миндаль, и сам смеялся, представляя в лицах надзирателей, следователей, служителей больницы, врачей и даже воробья Васю. Ленин слушал молча и не улыбался, и только когда он сказал о Житомирском, Ленин перебил и потребовал доказательств, а иначе, извините, это нечаевщина. Он не знал, кто такой Нечаев, но не спросил об этом и не возразил Ленину, а решил, что все равно Житомирского найдет, и тогда все станет ясно.

О разногласиях с Богдановым и Красиным Ленин заговорил сам. Репрессии Столыпина расшатали нервы русских социал-демократов, и они опять бросились в разные стороны. А Богданов и Красин стали ультиматистами. Ленин объяснил, что ультиматисты предъявляют социал-демократической фракции Думы ультиматум: беспрекословное подчинение большевистскому центру, в противном случае фракция должна быть отозвана. Ленин возмущался — на деле, в условиях реакции, это тот же отзовизм и означает неминуемую изоляцию партии от масс. К тому же Луначарский и Горький ударились в богоискательство, создали на Капри свою школу и проповедуют слепую веру в социализм; они считают, что борются за сохранение партии, а на деле ведут се к ликвидации, то есть к тому же, к чему ведут Мартов и Троцкий. Но Мартов и Троцкий знают, чего хотят, вернее, чего не хотят, — они не хотят революции, а Красин, Богданов, Луначарский и Горький хотят революцию, но они не хотят понять, что нельзя делать революцию, оторвавшись от тех, кто единственно может ее сделать.