— Вы очень злы, — тихо прошептала она, и рука ее упала в мою руку.
Я припал к этой руке и горячо целовал ее. Мне было досадно на себя, больно за Вареньку! Какая-то неопределенная забытая боль стеснила долго, долго дремавшее сердце и пахнула на меня первой молодостью. В эту минуту я много перечувствовал; но, Бог весть, была ли любовь между этими чувствами…
Я уехал от Мавры Савишны после ужина и был в таком добром расположении духа, что не отказался даже от грибков в сметане, которые у нее прекрасно сохранялись во всю зиму. Когда я проезжал мимо клуба, в нем еще были огни. Я зашел на минуту, чтобы посмотреть Федора Федорыча; но его там не было. Островский сказал мне, что он ушел рано и был во весь вечер зол и скучен. За это известие он взял у меня сто рублей, сказав, что забыл бумажник, потому что в нем не было ни гроша, и сел проигрывать мои деньги, а я поехал домой.
Лежа на постели, я разбирал пережитой день и остался крайне недоволен собой. Конечно, я очень мало сделал нового: я только возобновил с Варенькой те отношения, которые существовали в деревне. Но то было в деревне! Там мы были одни, там каждый наш шаг, каждую нашу встречу не следил неусыпный свет и не рассказывал встречному и поперечному в своих непечатных стоустых ведомостях.
А между тем, осуждая себя чуть не в слух, я должен сознаться, что у меня было так весело и тепло на душе, как давно не было; и я заснул сладко и спокойно, как должен спать младенец на груди матери. Странное создание человек!
По всем соображениям, я счастлив, совершенно счастлив и сознаюсь в этом, что большая редкость. Обыкновенно, мы ясно понимаем свое положение, когда выходим из него, и, только обратясь назад и обняв взглядом все пережитое, говорим: а славное тогда было время, я тогда был счастлив! Но редко бывает, чтобы человек сознавал настоящее и отдавал ему справедливость; это происходит оттого, мне кажется, что всякое происшествие рисуется нам памятью, как картина, списанная с натуры талантливым пером: нет тех маленьких физических неприятностей, которые отравляют ее; они забываются, сглаживаются и представляются воображением в каком-то неясном поэтическом свете.
Я привык строго следить за собой и беспрестанно анализировать свое положение. В самом деле, чего недостает мне теперь? Я любим прехорошенькой девочкой и люблю ее, сколько могу любить; встречи наши не стеснены и, при малейшей наклонности к обыкновенному порядку вещей, я даже могу увенчать любовь свою законным браком. Если к этому прибавить, что все догадываются о том, что я любим, что мне намекают об этом, что меня бранят за это и мне завидуют; что, кроме того, у меня теплый дом, хороший повар, доброе вино, очень мало долгу и трезвый камердинер, — сообразив все это, надо быть особенно взыскательным, чтобы не сознаться в совершенном счастии. Неужели, в самом деле, это счастие? Если так, то, Боже мой, какая скука быть совершенно счастливым!
Я скоро пережил весь маленький репертуар наслаждений девственной любви. Условные встречи, рукопожатия, тихое «ты», сказанное при сотне глаз, в ответ на почтительный поклон, и изредка безгрешный поцелуй, сорванный полунасильно, полусвободно с девственных уст, трепещущих, чтобы не подметил его чей-нибудь нескромный взгляд, — вот и все! Можно бы было увеличить его маленькой перепиской, да иногда скучно писать поздно вечером, когда хочется спать, и беречь письма в целости, для того чтобы возвратить их после разрыва. А впрочем, ведь это для меня только повторение задов. Я все знал наперед: вольно же мне было завести любовь с девочкой, да еще такой, у которой, кроме меня, есть другой и, к несчастью, глупый поклонник!