— Аля, послать Ахматовой? — Конечно, Марина! Вы породы шальнóй, а не шáльной. — Дорогая моя шáльная порода, носите, если понравится. Я для Вас не только шаль — шкуру с плеч сдеру!
Целую нежно. Пишите
МЦ.
17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
(Эгоцентризм письма, происходящий не от эгоизма, а от бесплотности отношений: Блока видела три раза — издали — Ахматову — никогда. Переписка с тенями. — 1932 г. И даже не переписка, ибо пишу одна.)
(Стихи: Виноградины тщетно в саду ржавели [66] — Сивилла (Горбачусь — из серого камня — Сивилла) [67]. Первая сцена Давида, к<отор>ую перепишу в отдельную тетрадь отрывков и замыслов.)
Под музыку.
Страшное ослабление, падение во мне эмоционального начала: воспоминание о чувствах. Чувствую только во сне или под музыку. Живу явно-рациональным началом: душа стала разумной, верней разум стал душой. Раньше жила смутой: тоской, любовью, жила безумно, ничего не понимала, не хотела и не умела ни определить ни закрепить. Теперь малейшее движение в себе и в другом — ясно: отчего и почему.
Выбивают меня из седла только музыка и сон.
Аля: — Марина! Я подметала и думала о евреях. Тогда — из тысяч тысяч — поверил один, теперь — Ленину и Троцкому — на тысячу вряд ли один не поверит.
— Аля! Вся Библия — погоня Бога за народом. Бог гонится, евреи убегают.
(Сплошные пласты Саула.)
К Ахматовой:
(в ответ на упорный слух о ее смерти)
Соревнования короста
В нас не осилила родства.
И поделили мы так просто:
Твой — Петербург, моя — Москва.
Блаженно так и бескорыстно
Мой гений твоему внимал
На каждый вздох твой рукописный
Дыхания вздымался вал.
Но вал моей гордыни польской —
Как пал он! С златозарных гор
Мои стихи как добровольцы
К тебе стекались под шатер…
Дойдет ли в пустоте эфира
Моя лирическая лесть?
И безутешна я, что женской лиры
Одной, одной мне тягу несть.
30-го авг<уста> 1921 г.
Письмо к Ахматовой
31-го р<усского> авг<уста> 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом п. ч. знаю, что до Вас всё равно дойдет, — хочу чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг — действие!) среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу Кафэ Поэтов. Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телегр<амму> с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о С., о к<отор>ом я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать, — не п. ч. это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.
Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафэ поэтов — что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ревущие быки, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и трупы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой (NB! знаю я этих «пианистов», просто — собаки! NB! паршивые), и «монотонный тон кукушки» (так начинался один стих), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина)
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
И весь зал, хором:
Где встречается редко…
Городской экипаж
Но самое нестерпимое и безнадежное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — САМИ ТАКИЕ ЖЕ, — со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
На эстраде Бобров, Аксёнов, Арго (громадный рыжий детина вроде мясника), Грузинов. — Поэты. —
И — шантанный номер: крохотный — с мизинчик! — красноармеец (красноармейчик) вроде Петрушки, красная <рисунок шапки> шапка (каж<ется> — шлык!) лицо луковицей.
— Товарищи! А я вам расскажу, как один прапор справлял имянины! (Руки — рупором:) — Матрёшка! Коли гости придут — не принимать, нет дома.
Кто-то из жюри, вежливо: — «Позвольте, товарищ! Да ведь это анекдот».
— Матрё — ёшка!!
— Здесь стихи читают.
И красноармеец: — «Довольно нам, товарищи, катать на своей спине бар! Пусть теперь баре нас покатают!»
И я, на блок-ноте, Аксёнову: — «Господин Аксёнов, ради Бога — достоверность об Ахматовой. (Был слух, что он видел Маяковского.) Боюсь, что не досижу до конца состязания».
И учащенный кивок А<ксёно>ва. Значит — жива.
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксёновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказáнных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: — «Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива». Я загадывала на Вас по Библии — вот: Le Dieu des forces… [68] Утешила меня Аля: — «Марина! У нее же — сын!» (Скажу еще одно — спокойно: после С. и Али Вы мое самое дорогое на земле. Такого восторга как Вы мне не дает никто.)
Вчера после окончания вечера просила у Боброва командировку: к Ахматовой. Вокруг смеются. — «Господа, я Вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно — и у меня всегда полный зал!» Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, да что — Петербурга… Эти дни — Октябрь и Перекоп. Вчерашний вечер — чудо: Стала облаком в славе лучей. На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам — но не могу уступить этой чести другому. Впрочем, всё, что я имею сказать — осанна! Не «доклад», а любовь.
То, что скажу, запишу и привезу Вам. Привезу Вам и Алю.
Кончаю — как Аля кончает письма к отцу:
Целую и низко кланяюсь.
МЦ.
Луна несет с собой пустыню.
Ночь — жертвенная, стихия совести. Стояние над могилой: мало любил!