На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием… А я — она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца… Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот — только что — я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки — и на мгновение она ожила снова… Но теперь ушла. Безвозвратно.
Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, — все клики оставил на мою долю, — но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик… Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним… Это же мой сын, ее и мой, — я же гордиться им должен!
Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой… Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья — для больших дней, для праздников… Он улыбнулся снова; так солнце, светящее всё время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, — а в Афинах было большое, — и не ожидал, что он так доволен своим положением.
Мы проехали через город у бухты… Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне — только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени… Его обнаженное тело — он был в коротких кожаных штанах — было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины… У него такие крупные ноги и руки — он еще будет расти… Когда я был здесь ребенком, — до того как ушел к отцу, — когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше…
Мы выехали из города. Он показывал мне всё, что было нового, рассказывал о новостях царства… Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела — самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво… Однако после Аттики и Крита всё это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся — что он здесь нашел для себя?
Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом… Ипполит подержал и погладил его — малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад…
— Ты же, — говорит, — знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.
Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко… Когда мы поехали дальше, он сказал:
— Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.
— Всё в порядке, — говорю, — я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.
Он обернулся, распахнув свои серые глаза… Потом расхохотался.
— О! Это не мой, государь. Это — дровосека…
Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, — но передумал и снова наклонился к лошадям.
Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, — в юности, — она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, — мужчины еще в расцвете лет, — и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они… Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал…
Когда мы вошли, мать сказала:
— Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он всё забывает нынче… Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина…
Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть — взял низенький табурет и сложил руки на коленях… Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал — как же должны любить их женщины! Ему пора жениться… Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя…
Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.
— О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.
— Поздно? — тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти… — Послушай, — говорю, — малыш, что бы ни случилось — всё проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?
— Я думал, государь, ты знаешь… — Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. — Я принес всё это в жертву. С этим решено и покончено.
С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь — будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть…
— Ты уже мужчина, — говорю, — наследник царства. Игрушки пора отложить.
Брови у него сошлись. Густые, темные — темнее волос… Я видел, что его спокойствие не от смирения.
— Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного…
Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.
— Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..
Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:
— Она бы так не думала.
— Вот как? — говорю. — Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?
— Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…
— Как?.. Ты — не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
— Обеты, клятвы — это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
— Какому богу? — спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
— Если я дам обет, — говорит, — то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, — как было всегда, — но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
— Знаешь, это началось с лошадей… — Помолчал, задумавшись… — Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? — Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… — А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое — чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка — глубокая, бездонная — тянет в закрученную глубину — вниз, вниз… Посмотрел на парня — ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.