Он, казалось, ушел в себя, потом очень серьезно ответил:
— Она ничего не имеет против, государь; она знает, что мне теперь лучше.
Так мог бы говорить взрослый, всё понимающий человек… Но и на самом деле — она никогда не спрашивала о нем, когда его не было рядом.
Я не привез с собой ни одной своей служанки — не потому, что не хотел, а ради приличия: как бы там ни было, пора было привести в порядок нашу семейную жизнь. Но по ночам всегда что-то случалось: головные боли, обмороки, дурные приметы, месячные… Давно прошли те времена, когда я с охотой отсылал женщин из ее спальни и проводил с ней ночь; но она никогда от этого не отказывалась до нынешнего года… А теперь — мне еще не было пятидесяти, и ни одна женщина не могла сказать, что я ее разочаровал, — но теперь я начал думать: «Старею, что ли?» От осенних туманов отсырела душа, беспрерывные дожди даже на охоту не выпускали… Запертый под крышей, я стал беспокоен — и уже собрался было вернуться в Афины, оставив Федру там, — но в тот самый вечер среди служанок в бане появилась новая миленькая девушка, пленница кого-то из придворных, умершего недавно. Было ясно, что ее слезы никогда не потревожат его тень. Царь Питфей прислал ее прислуживать мне, она сказала это с удовольствием и без запинки… А я видел его в тот день, — он вряд ли отличал день от ночи, — так что этот подарок пришел от моего сына.
Я подумал, он славный парень и желает мне добра… Однако, как раз этот случай казался странным, непохожим на него. Хоть я и оставил ту девушку у себя — и она мне понравилась, — но узнать, что вокруг все болтают, что я сплю один, — это было унизительно. Я ничего ему не сказал, считая, как и он, что говорить об этом не пристало; да и вообще мы теперь редко разговаривали. Его угрюмость не прошла, а стала еще заметнее… Это было хуже его прежних приступов транса, какая-то новая напасть; парень тосковал, я даже подумал бы, что он болен, если бы не видел, как он лазает по скалам, словно горный лев. Подавленное, измученное выражение, какое было у него в Афинах накануне отъезда, теперь почти не сходило с его лица; он худел, по утрам глаза у него были мрачные; пропадал целыми днями, никто не знал где… Слыша, как о нем спрашивают, я понял, что он пренебрегает даже делами царства: назначает время, забывает об этом и уезжает… Я часто видел со стен, как его колесница мчится по дороге в Эпидавр, словно на призовых скачках; он возвращался заляпанный грязью с головы до пят, но всё так же погруженный в свои невеселые мысли, — и едва вырывался из них, чтоб улыбнуться и поздороваться со мной. А иногда он уходил пешком, и я мог проследить его яркие волосы на тропе, что вела к Зевсову дубу и дальше. Мысленным взором я провожал его туда — за скалу с каменным глазом… Чего он искал? Его там встретят лучше, чем меня?
Однажды его неповоротливый паж поднялся ко мне и неуклюже спросил, не видел ли я его. Надо передать записку от царицы. Я предложил, чтобы он передал ее мне, и он отдал безо всякого. Он был простачок, быть может, а может и наоборот…
Табличка гласила: «Ты совсем оставил Тезея; забыл, что ли, что он твой гость? О себе я уж молчу. Ты обижаешь и оскорбляешь его. Чего ты боишься?»
Я сказал пажу, что улажу это сам, и пошел прямо к ней. Заговорил лишь, когда она осталась одна.
— Что это значит?! Что ты затеяла против Ипполита?.. Так ты держишь свое слово?
Я закончил спокойнее, чем начал, — увидел, что ей нехорошо: прижала руки к горлу, осела… Всё последнее время она хандрила, но наотрез отказывалась ехать в Эпидавр.
— Ладно, ладно, — говорю, — успокойся, я сам виноват. Я должен был знать, что вы никогда не уживетесь; мы оба это знаем, но что теперь толковать?.. Что было — было, и было давно, и она давно умерла… Ты приехала сюда повидать Акама и знаешь теперь, что он в порядке. Старик может помереть со дня на день; я не хочу приносить в дом раздора, в то время когда сыну придется принимать наследство. Через два дня я возвращаюсь в Афины, и ты едешь со мной.
Она мгновение поглядела на меня — и засмеялась; сначала тихий смех, потом громче, громче — и дикий, пронзительный хохот, без остановки, взахлеб… Я позвал ее женщин и ушел. Когда я только женился на ней — я и тогда знал, что она из дряхлого, прогнившего рода, подверженного всяким крайностям. Но мне приходилось думать о царстве…
Ипполита, как обычно, не было. Только к сумеркам он притащился домой, измотанный словно раб на полевых работах, в одежде, покрывшейся в лесу зелеными и бурыми пятнами… Учтивость приветствия не восполняла его пренебрежения ко мне в последнее время; но — помня, что ради меня он терпеливо сносит сварливость мачехи, — я не рассердился; и только сказал ему, что мы уезжаем.
Он начал говорить что-то, но запнулся и умолк. Потом встал на колени, приложил мою руку ко лбу и стоял так — так долго, что я велел ему встать. Он поднялся — очень медленно — и вдруг заплакал. И стоял неподвижно, тяжело дыша, а слезы беззвучно сбегали по щекам… Наконец невнятно сказал:
— Мне очень жаль, отец. Я не знаю, что это такое… Мне жаль, что ты уезжаешь… — Голос его прервался. — Прости меня.
Он поспешно ушел; обернувшись, я увидел, что Акам, который слонялся вокруг в надежде увидеть его, — в последнее время он часто отделывался от малыша и уходил один, — Акам с ужасом посмотрел ему вслед и кинулся бежать в другую сторону. Он слишком почитал своего брата, чтобы не испытать стыда, увидев как тот утратил мужество.
Прошли тот день я ночь и следующее утро… Не помню, как я убил всё это время, — это стерлось. Но незадолго до полудня я вышел в конюшню, чтобы проверить перед дорогой лошадей. Дождя не было, но небо закрывали серые тучи, и ветер, дувший с моря, был промозглым…
Вдруг я услышал высокий, пронзительный женский крик. В первый момент я почувствовал только, что крик сверлит мне голову, — до того я не замечал, что начинается боль. Потом крики стали выплескиваться обрывками, словно сама женщина билась в конвульсиях… Я подумал: «Здорово ее муж колотит»… И тут донесся дикий вопль: «Помоги-и-те! Помоги-и-ите!..» Я узнал голос. Мы с колесничим глянули друг на друга — и, как один, кинулись вперед.
Крики доносились из оливковой рощи за амбарами. Она была посвящена Матери Богов, и там был небольшой алтарь. Среди деревьев, неподалеку от алтарного камня, на земле сидела Федра. Всхлипывая и причитая, она раскачивалась из стороны в сторону и била сжатыми кулаками по земле, потом себе в грудь… Ее волосы были разметаны, у оборванных застежек платья светилось обнаженное тело, а на плечах, на руках и шее красными рубцами отпечатались пальцы, и было видно что это за пальцы.
Я подбежал к ней… Она ухватилась за мои руки, тяжело дыша и бормоча невнятно, — я не мог ничего понять… Попытался ее поднять, но с нее стало сваливаться платье; она выдернула руки, чтобы затянуть на себе пояс, потом кое-как поднялась, придерживая юбку одной рукой, а другой — показала через рощу. Сквозь натужное судорожное дыхание голос прорывался хрипло, будто карканье ворона:
— Там… Там!..
Послышались мужские голоса, топот бегущих ног, звон оружия — это на крик бежала стража. Они еще поднимались к нам, но самые первые услышали ее слова и тут же кинулись дальше меж деревьев, словно гончие по свежему следу… Они перекликались друг с другом, но вдруг их голоса изменились — и, взглянув через рощу, я увидел его.
Он убегал в сторону гор, перелетая через валуны, как олень… И морской ветер раздувал его светлые волосы. Во всей Трезене не было других таких волос.
Я стоял как громом пораженный. Чудовищная боль скользнула из головы и наполнила всё тело, казалось во мне не осталось места ни для чего больше…
Всё вокруг превратилось в шум погони, он стучал в висках… Пока только самые первые поняли, кого они преследуют. Но когда имя дойдет до остальных — никто не остановится. Существуют законы, впитанные в самые кости людей, эти законы были на земле уже задолго до принцев…
Я послал кого-то привести служанок царицы, а остальным приказал разойтись и оставить нас вдвоем.
Она кое-как скрепила пряжку юбки… И теперь стояла, ломая руки, раз за разом выкручивая кисти, словно мыла их, мыла — и никак не могла отмыть…
— Быстрей, — говорю. — Никто тебя не услышит. Во имя Зевса, что произошло? Говори.
Она тяжело дышала; с каждым вдохом слышалась дробь стучащих зубов — ничего больше. Я еще держал себя в руках, по привычке вершить правосудие.