Первое время Ашок целыми днями глядел в потолок, под которым лениво вращались три бежевые, обсиженные по краям мухами лопасти вентилятора, и слушал, как от движения воздуха шуршат листки настенного календаря. Повернув голову направо, он видел окно с пыльной бутылкой антисептика на подоконнике, а когда жалюзи были подняты, ему открывался вид на бетонную стену, окружавшую дом, и сидящих на ней маленьких бледно-коричневых гекконов. Он вслушивался в бесконечную череду звуков за окном — шаги, звяканье велосипедных клаксонов, хриплое карканье ворон и гудки велорикш на узеньких, недоступных для такси улочках. По вечерам он слышал гулкое уханье огромной морской раковины, в которую дул глава соседской семьи, собирая домочадцев на вечернюю молитву. Он вдыхал доносящийся с улицы гнилостный запах и представлял себе блестящую на солнце желто-зеленую слизь, что скапливалась в открытых стоках канализации. В доме жизнь шла своим чередом. Как и прежде, отец и братья с сестрами уходили — он на работу, они в школу — и возвращались домой. Мать хлопотала на кухне, периодически поднимаясь к нему в комнату, чтобы спросить, не надо ли ему чего, — от ее рук пахло куркумой. Два раза в день в комнату заходила горничная с ведром и тряпкой и протирала пол.
Днем сознание его было затуманено болеутоляющими уколами. По ночам ему снилось, что он вновь в смертельной ловушке. Нередко он просыпался от собственного крика. А иногда ему снилось, что аварии не было вообще и что он спокойно приходит домой из колледжа, принимает ванну и, поджав ноги, усаживается на ковер с тарелкой в руках. Он просыпался в холодном поту, и слезы неудержимо текли по его щекам от жалости к себе, от обиды на несправедливость жизни, ведь он был совершенно уверен, что никогда уже не сможет ходить. Стремясь избавиться от кошмаров, он мало-помалу привык читать ночи напролет, пока неподвижное тело, устав от боли, не успокаивалось, а сознание не прояснялось. При этом он перестал читать своих любимых русских авторов, которых доставил к его постели дед. Он вообще перестал читать художественную литературу. Книги, действие которых происходило в далеких краях, напоминали ему о собственном беспомощном состоянии. На какое-то время Ашок перестал читать романы вообще. Вместо этого он погрузился в книги по инженерному делу, изо всех сил пытаясь не отстать от товарищей по учебе, и по ночам, при свете фонарика, решал уравнения. В эти безмолвные часы он часто думал о Гоше. Он слышал его слова: «Возьми спальный мешок и отправляйся в путь». Он запомнил адрес, который Гош записал на листе, вырванном из блокнота, — где-то за трамвайным депо в Толлигандже. Только сейчас там жили его вдова и осиротевший сын. Чтобы немного подбодрить Ашока, домашние постоянно говорили ему о будущем, о том, что придет день, когда он встанет на ноги без посторонней помощи и сам пройдется по комнате. Его мать и отец постоянно молились об этом. Мать даже начала поститься по средам. С течением времени Ашок стал мечтать о другом будущем — не просто заново научиться ходить, а уехать как можно дальше, прочь из Индии, страны, где он родился и едва не погиб. На следующий год он, опираясь на палку, уже снова посещал колледж, а по окончании его, ничего не сказав родителям, разослал документы в несколько университетов за границей. Он открылся им лишь после того, как узнал, что Бостонский университет предоставляет ему полную стипендию.
— Как же так? Мы ведь чуть не потеряли тебя однажды! — возражал обескураженный отец.
Братья и сестры плакали. Мать молчала, но целых три дня не в состоянии была проглотить ни кусочка. И все же он уехал.
С тех пор прошло семь лет, но воспоминания но-прежнему с ним. Они подстерегают его за углом по дороге на факультет, выпрыгивают из конверта, когда он вскрывает письма. Они шелестят за его плечами, когда он наклоняется над тарелкой риса за обедом и ласкает тело Ашимы по ночам. Даже в самые важные моменты жизни — во время свадьбы, обнимая тонкую талию жены, любуясь завитками ее волос, бросая и огонь дутый рис; по прибытии в Америку, разглядывая серые, заснеженные улицы, — он не мог избавиться от этого наваждения: искореженные, громоздящиеся друг на друга вагоны, леденящий душу хруст, его кости ломаются, перетираются в муку, он наполовину зажат окном, он почти ослеп, он задыхается, он ждет своей смерти. И не воспоминания о боли терзают его — боли он почти не помнит, зато прекрасно помнит мучительное ожидание спасения; и при мысли о том, что его могли бы не заметить, могли бы так и не спасти, ужас всякий раз накатывает на него, подступает тошнотой к горлу. После аварии Ашок страдает клаустрофобией, в лифте у него перехватывает дыхание, в автомобиле, если окна не открыты настежь, чувствует себя словно в клетке, в самолетах всегда просит место у запасного выхода. От плача детей он покрывается холодным потом, и время от времени ощупывает свои ребра, стремясь убедиться, что все они на месте.
Вот и сейчас он хватается за ребра, потом вскакивает со стула, облегченно встряхивает головой. Несмотря на то что это Ашима носила под сердцем их дитя, он тоже ощущал тяжесть и постоянно думал о новой жизни — продолжении своей собственной. Когда сам Ашок появился на свет, у них в доме даже не было водопровода, а в двадцать два года он едва не погиб. И вот он опять чувствует запах гари на языке, опять перед глазами встает искореженный вагон, грозящий небу вздыбленными железными колесами. Что ж, он не погиб, значит, ему суждено было заново родиться. Он два раза родился в Индии, а затем еще один раз, в Америке. Три жизни за тридцать лет — неплохо? За это он должен благодарить своих родителей, и родителей его родителей, и их родителей тоже. Бога Ашок не благодарит, ведь он последователь Маркса и религию отвергает. И еще одному человеку он должен быть благодарен, автору «Мертвых душ». Он же не может благодарить книгу, она сама, кстати, погибла, разорванная на клочки тем ранним октябрьским утром в двухстах девяти километрах от Калькутты. Его спасла не книга, а человек, который ее написал. Ашок возносит хвалу не Богу, а Гоголю, русскому писателю, который спас ему жизнь, и как раз в этот момент в комнату ожидания входит медсестра по имени Пэтти.
2
Время рождения малыша — половина шестого утра, вес — семь фунтов и девять унций, рост — двадцать дюймов. Прежде чем новорожденного, перерезав пуповину, уносят, Ашима успевает разглядеть, что он с ног до головы в какой-то белой слизи, на которой контрастно выделяются полосы бурой крови — ее крови. Ашиме сделали укол куда-то в поясницу, и ее тело — от талии до колен — потеряло всякую чувствительность, но к концу родов у нее страшно разболелась голова. И сейчас, когда все позади, у нее начинается сильнейший озноб. Целых полчаса, несмотря на одеяла, которыми заботливо укрывают ее сестры, Ашима трясется, будто в лихорадке. Ощущение пустоты внутри непривычно, кожа растянулась и висит. Ей хочется попросить чистый и сухой халат, но горло, несмотря на бессчетное количество стаканов с теплой водой, пересохло настолько, что она не может выговорить ни слова. Ашиму ведут в туалет, где она по указанию сестры подмывается теплой водой из бутылки. Потом ее обтирают влажным полотенцем, переодевают в новый халат, укладывают на каталку и отвозят в двухместную палату. Свет в ней приглушен, вторая койка пока пустует. Когда у двери появляется Ашок, сестра измеряет Ашиме давление, а сама Ашима лежит, откинувшись на подушки, с белым свертком на руках. Рядом с кроватью колыбелька, на которой красуется белая карточка с надписью: «мальчик Гангули».
— Вот он, — тихо произносит Ашима, поднимая глаза на Ашока и устало улыбаясь.
Ее кожа желтоватого оттенка, губы побледнели от потери крови, под глазами залегли темные круги, коса растрепана, словно она не причесывалась целую неделю, голос хриплый, как при простуде. Ашок придвигает стул к кровати, а Пэтти забирает малыша из рук Ашимы и кладет отцу на колени. Ребенок вдруг издает короткий пронзительный крик. Оба родителя чуть не лишаются сознания от ужаса, но Пэтти лишь одобрительно усмехается.
— Не бойтесь, — говорит она. — Он знакомится с вами, только и всего.