Надо ли говорить, что проблемы с работой и учебой, как и проблемы унижений, которым я, как еврей, подвергался в детстве, ни разу не возбудили в моем мозгу мысль об эмиграции? То есть я как бы пошел по другому пути, вместо того, чтобы замесить на детской обиде тесто национальной идентичности и начать мечтать о месте, где никто никогда не упрекнет меня в том, что я еврей, я стал таким, кого никому в голову не придет упрекать – себе, блин, дороже.
Но советской власти было, конечно, глубоко наплевать на мои успехи в каратэ и культуризме, ее куда больше занимало, что я начал публиковаться в самиздатских и эмигрантских журналах. Однако то, что меня, в конце концов, турнули со всех более-менее приличных мест работы, типа музея-Летнего дворца Петра и библиотеки, и заставили-таки уйти в котельную, я не интерпретировал, как преследование меня, как еврея. Точно также я ни видел ничего специфически антисемитского, когда мной стало заниматься КГБ (причем, как выяснилось уже в перестройку, КГБ заинтересовалось мной задолго до того, как я это обнаружил). Но и здесь мне не приходило в голову, что ребятам с Литейного не дает покоя моя национальность. Я ненавидел советскую власть и не скрывал этого, ни в разговорах или на письме, ни в «Клубе-81», где, как я понимаю, моя максималистская позиция особенно вызвала раздражение, так как я был среди тех немногих, кто ломал игру, нацеленную на приручение неофициальной культуры. И даже когда совсем запахло жареным, и кэгэбэшники, занимавшиеся ленинградским андеграундом, открыто стали передавать мне прямые угрозы и предупреждения, а потом и попытались взять в оборот, идей бежать в какое-нибудь консульство за вызовом и валить из этой глупой и подлой страны не возникало.
Подлой и глупой была власть, страну свою дурацкую я любил. Любил как себя, как любят то место, где тебе не просто хорошо, а лучше, чем где бы то ни было еще. То есть если это показалось пафосным, а это может показаться пафосным, и я не помню, произносил ли я раньше глагол «любить» в столь широком применении, то я, конечно, готов его взять обратно. Если только в нем кому-то померещился пафос, но как мне еще было относиться к ситуации, когда все вокруг говорили на языке, ставшем инструментом моего самоутверждения? Что все в той или иной степени интересовались, просто жили культурой, ставшей областью применения моих способностей? То есть я думаю, ничего страшного не будет, если я скажу, что русскому писателю лучше всего жить в России, даже если Россия – идиотская, очень часто нелепая и глупая, а в смысле уважения к человеку, самая последняя на земле, не исключая Мьянму и Зимбабве. Ну, короче, не знаю, как еще демпфировать пафосное слово «люблю» в применении к среде обитания.
В любом случае я очень хорошо помню, как в году 1990 или 91-ом, находясь с лекциями в гостях в Ганновере у уже упоминавшегося Лени Гиршовича, вдруг услышал от него, что сегодня, мол, последний день, когда еврей, находящийся не в России, а в Германии, может попросить политического убежище. «Миша, - сказал Гиршович, - вообще-то это уже сегодня очень трудно, сейчас уже шесть часов вечера, но так вышло, что я лично хорошо знаю человека, от которого зависит это решение. Завтра вы становитесь беженцем, потом мы вытащим сюда вашу семью, начнете получать пособие, и а к тому моменту, когда они приедут, у вас уже - очень может быть - будет своя квартира?»
Я посмотрел на него как на идиота. Зачем? Зачем мне просить убежище, если я прекрасно чувствую себя в России? У меня только что-то вышел первый номер журнала «Вестник новой литературы» и должен выйти первый сборник моих романов, у меня в Питере и Москве – чудесные друзья, моя дурацкая родина просыпается от тоталитарного сна и скоро станет чуть ли ни демократической. Какого хуя я должен делать в эмиграции, в этой прекрасной кремово-шоколадной Германии или любом другом, за исключением России, месте? Если я не уехал, даже не думал об этом тогда, когда передо мной вполне реально маячил лагерь по политической статье, когда меня ровно 18 лет не печатали на родине, чего мне сейчас нужно искать в жопе-чужбине, когда у меня уже все есть дома? То есть я сказал все это Лене, но осторожно, как больному, и думаю, он, точно так же, как больного, выслушал меня. Было бы предложено.
Леня – хороший писатель, тонкий стилист, умный человек, умеет делать с русским словом многие филигранные вещи, но его уверенное отделение языка от среды его, языка, обитания, всегда казалось, скажу максимально мягко, странным. То есть, как можно любить язык и литературу и – ну, не знаю – не слишком жаловать носителей этого языка? Это то же самое, что любить розы, даже выбрать профессию по производству розового масла, но не любить при этом колючие розовые кусты. Хотя в принципе Леня был одним из многих впоследствии встреченных мною эмигрантов, которые, при всем своем уме, очевидно, просто вынуждены были применять к своей жизни правило: раз я оттуда уехал, значит жить там нормальному человеку невозможно. Обычно каждый этот предел определяет весьма пристрастно: то есть, пока он сам живет в нашей невозможной Рашке, жить вроде еще можно. А вот когда он уезжает – все, блядь, занавес, остались одни придурки и ублюдки.