— Тьфу ты гадость! — сказал Иловлин, — охота вам эти вещи за обедом рассказывать…
— Пожалуй, и до нас доберется… — заметил Чирков.
— Да уж чего добираться, когда добрался, — сказал Вьюшин, — в некоторых селениях уже такой тиф, что мое почтение… а вы думали что?..
— Одначе все ж не такой, как в городе? — спросил священник.
— Такой ли, не такой, а в Г* каждый день по пятку умирает. Да вот не далее как вчера ротный командир в К* в постель слег, а еще накануне мы с ним в ночное дело ходили…
— Какое дело? Ты-то зачем сунулся?..
— А я волонтером… Дело в том, что приказано было саперам какие-то турецкие работы уничтожить на Евфрате… Сапер послали взвод, а из К* велено дать роту в прикрытие… Вот, как наступила ночь, взяли они армяшку-проводника и пошли… и я пошел… Дороги никакой нет, все снегом завалено, так что без проводника идти и не думай… Представь себе: все канавы да канавы, вместо дорог-то, одна вдоль другой… Проводник эту местность очень хорошо знал и все по гребням шел… А мы за ним гуськом да потихоньку; скоро-то и идти было невозможно. Направо ступишь — провалишься; налево — тоже по шею в снег уйдешь. Чем дальше идем, тем больше наш проводник страху набирается; идет да возьмет и сядет на землю. «Чего он сел?» — «Иохтур иол!»; «Дороги, говорит, нет!» — «Дай ему!».
— Это что же дать-то? — спросил священник.
— Ну, понятно — в шею. Ну, дадут в шею, он сейчас — «вар, вар!» и опять идет… Ему-то в чужом пиру — похмелье… Дошли мы до переправы. Ночь чистая, ясная, луна светит во все лопатки… И представь себе — чертовщина! В каких-нибудь много полутора верстах, около ихнего селения, черкесы ездят, и пехота, так человек двести, куда-то идет… И все это видно как на ладони и нас видно!.. То есть до такой степени опасно, что даже не страшно стало!.. Начали саперы работать… Рота развернулась и присела кое-как… А ротный командир здорово заложил перед выступлением! все пристает к саперным офицерам: «Господа инженеры! позвольте огонь открыть!.. Перестрелку затеем и нам ее за дело сочтут!» Хорошо, что не согласились. Затей мы перестрелку, всех бы нас тут положили, потому что отступления никакого: одни канавы… И только мы убрались из этого «канавного похода» восвояси, как этот самый ротный командир заболел и теперь в тифе лежит…
— Должно быть, простудился в снегу, — заметил священник, — возможно, что и вовсе распахнувшись шел, так как вы изволили заметить, что он…
— Заложил слегка? Возможно…
— А сгоряча-то его и прохватило морозом… Тоже вот теперь сапожонки были, должно быть, худые; снега-то и наглотались… Вот к чему ведет употребление вина, да еще неумеренное. Ему бы выйти на бой со врагом тверезым, а с морозу как пришел — одну, две рюмки разрешил; ничего… Даже благо… то-то вот и есть!
— Да уж что говорить, отец Андрей, когда он теперь, быть может, к праведникам сопричтен…
— Сопричтен ли?
По этому поводу офицеры опять, благодаря Заелову, стали рассуждать о будущей жизни и затем незаметно перешли на награды. Посыпались чины и кресты, точно из рога изобилия. На улице между тем догорал день, и бумага в окнах из белой сделалась светло-серой; собеседники перешли в комнату Иловлина, где было посветлее. Неожиданный сюрприз, поданный Самойловым в виде тарелки с кишмишем и орехами, опять повернул разговор совсем в другую сторону.
Общество развеселилось. Вьюшин рассказал несколько не совсем скромных анекдотов, которые будто с ним случились; перешли на любовь, причем Заелов говорил, что любовь — это вещь удивительная и страшная, а Вьюшин — что ничего в ней удивительного нет. «Я как выпью, так сейчас и влюблен».
Между прочим, все удивлялись, как в такой грязной деревушке открылась такая красивая девушка, как Мариам. Один только Вьюшин, который был маленького роста и худощав, не одобрял ее красоты, находя, что она недостаточно толста, потому что женщина чем толще, тем лучше. Заелов находил в ней что-то фатальное и таинственное и подшучивал над Иловлиным.