Жером умолк, задумчиво подергал пальцами верхнюю губу и положил на руки Мари-Луиз другую ладонь.
— Думаю, никто из нас не верил, что мы выживем. Невозможно описать холод. Я никогда не чувствовал ничего подобного: неослабевающий ветер и бесконечная серо-белая полоса горизонта. Мы догнали другую колонну пленных: это были русские. У некоторых из них не было сапог, только тряпье, обмотанное вокруг ступней; другим нечем было прикрыть головы. Все они еле стояли на ногах от голода, ввалившиеся щеки заросли бородами, и только их белые глаза таращились на нас. Один из них остановился, чтобы подвязать тряпки на ногах. Охранник ударил его прикладом ружья, и русский упал без сознания. С нашей стороны дороги поднялся гневный шум, и мы начали бросать им еду и сигареты. Ты не представляешь, что это значит — бросать еду кому-то другому. Пачка сигарет не долетела до колонны, и кто-то из бедняг побежал ее подбирать. Один из четырех охранников — старый рекрут фольксштурма, не эсэсовец, — наступил ему на пальцы, когда русский наклонился за ней. Чуть не поднялся бунт. Странно то, что заключенные обычно хорошо знали своих стражей. Им приходилось не лучше пленников — изношенная одежда, отсутствие еды, мороз, — и все-таки тот несчастный смотрел на нас в полном изумлении. Думаю, охранник не всегда был таким зверем. Как люди до такого доходят? По-моему, легко, слишком уж легко: когда исчезает еда, даже друзья, люди, с которыми ты через многое прошел, крадут у тебя хлеб. Даже Пьер. Даже я.
Он замолчал и посмотрел в дверной проем на залитую весенним солнцем траву.
— Не знаю, насколько хорошо охранники понимали, куда они нас ведут. Мы просто поднимались утром и шли куда-то на запад; куда угодно, лишь бы подальше от русских и поближе к центру Германии. Мы стали бояться городов: твердые булыжники под ногами и гражданские, которые становились тем агрессивнее, чем дальше мы продвигались на запад. Женщины и дети бросали в нас камнями, и мы вполне серьезно думали, что самосуд среди нас — только вопрос времени. Страх был повсюду: страх перед русскими и нацистами, страх бомбежек и, в первую очередь, как мы скоро поняли, страх миллионов пленных, которые теперь разбрелись по всей Германии. Вплоть до прошлой зимы большинство из них было распределено по просторам Рейха, особенно на востоке — в Польше и на оккупированных землях Советского Союза. Теперь они оказались в Германии; маршировали, как и мы, жалкими временными лагерями или просто разбредались кто куда и спали по сараям и старым фабрикам — где угодно, где удавалось найти укрытие: отчаянные люди, которым нечего терять. А еще я узнал, что люди больше всего ненавидят тех, кого боятся. Казалось бы, нас должны были жалеть. Нет. Не особенно. Некоторые давали нам еду. Но многие швыряли в нас, чем под руку попадется, а в разбомбленных городах кричали, что мы убийцы. Побег? Никто об этом не думал. Наоборот, мы до смерти боялись, что нас бросят. Сообща было безопаснее.
Жером покачал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее воспоминания, и вздохнул.
— Я бы с радостью закурил. А кофе есть?
Мари-Луиз покачала головой.
— Кофе нет. Даже папа теперь не может его достать. Но сигареты — да. Могу заварить что-то вроде чая с медом.
Жером улыбнулся и коснулся ее руки.
— Пойдет.
Мари-Луиз посмотрела на мужа, и впервые за несколько месяцев ее лицо просияло искренней радостью. В Жероме чувствовалась какая-то новая доброта. Мари-Луиз засуетилась у плиты, чувствуя на себе его взгляд.
Они по-домашнему устроились на кровати и закурили, а ребенок играл рядом с ними так непринужденно, будто они давным-давно жили одной семьей. Взгляд Жерома снова затуманился от воспоминаний.
— Хочешь услышать остальное?
Мари-Луиз кивнула.
— Торгау. Там закончился наш путь. Это на Эльбе, в двух сотнях километров к югу от Берлина. Мы дошли до предела, исчерпали остатки сил. Два месяца маршировок по морозу, почти без еды. Болезни. Пьер умер в амбаре ночью. В феврале. Не вспомню даже, где это было. Земля была слишком твердой, чтобы его похоронить. Поэтому нам пришлось просто оставить его. Я думаю об этом… о нем… часто. До сих пор.