Только действительно Николай недолго задерживался в кузне. Иногда не успеет он за молот взяться, как от воротец донесется голос старенькой матери:
— Николка, бес, где ты? Рыжуху поди запрягай!
Сам Андрей Павлович никаких других дел, кроме кузницы, не признавал. Он был одним из тех, кто со всей страстью увлекался своим делом, которое было для них истинным призванием. Что-то поэтическое виделось в его работе. Молот у Андрея Павловича всегда что-нибудь выговаривал, наверное, то, что было у него в мыслях. Так и звенел, и звенел. О, кузнец знал толк в своей музыке!
Чего только не мог он сковать! Надо сделать подкову, легкую, без единой зазубринки, с острыми шипами, такую, что любого коня носила бы вихрем, — откует. Надо лемех или отрез оттянуть да вывострить — и это сделает. Привезут колесо для ошинки — будьте спокойны: как вольет. Я уж не говорю о разной домашней утвари. В каждом доме были его ковки косари, кочерги, ухваты, скобы. Он мог сделать любой величины гвозди, костыли, без которых не строился ни один новый дом.
Меня больше всего удивляло в этом человеке умение подковывать лошадей. Приведут, бывало, такого буйного жеребца, что, казалось, к нему и не подойти. А кузнец выйдет, проведет рукой по бороде, крякнет и спокойно шагнет к жеребцу:
— Что, обуться захотел?
Конь взовьется, того гляди, ударит кузнеца передними ногами. А тот тряхнет лохмами:
— Не балуй!
И, взяв из рук хозяина поводок уздечки, введет горячего коня в станок. Не успеет тот и брыкнуться, как перекладины замкнутся за ним. Тут уж можно попросить у него и ногу.
Кузнец, не торопясь, очистит скребком копыто. Потом положит на копыто раскаленную подкову. Вот приладил. Ну, а приколотить — дело недолгое. Конь храпит, ржет, объявляя всем, что над ним невесть что колдует какой-то смелый бородатый человек.
А когда кончается работа, конь, выведенный из станка, вздымает голову, трясет гривой и делает первый шаг, второй… Почувствовав железную опору, начинает гарцевать, еще кося красноватым глазом на кузнеца. А тот ухмыляется в бороду:
— Рад? То-то! Теперь служи людям!
Служить людям — это было, как теперь говорят, девизом кузнеца. За это его и уважали.
В праздники звали его в каждый дом и с почтением угощали кто чем мог. Сажали в красный угол. Он не отказывался от угощения. Выпьет, закусит огурчиком, крякнет и начнет спрашивать о новостях. А наслушавшись, по-своему коротко заключит:
— Да, жисть движется по земельному шару!
Я уже жил в городе, когда услышал о кончине старого коваля. Передавали: в кузнице и умер. Отковав мостовину для сеялки, сел на порожек покурить. Уже и цигарку свернул, и кисет убрал на место, оставалось только чиркнуть спичкой. Но вдруг он колыхнулся и, ойкнув, повалился вместе с кисетом и неприкуренной цигаркой на землю. Одна рука попала под грудь, где уже не билось сердце, другая, правая, вытянулась вперед, к наковальне, возле которой стоял тяжелый молот.
Уверяли: если бы он успел дотянуться до молота, то еще бы поднялся. Опору потерял, вот и не встал.
Не одна наша деревня — вся округа шла за его гробом. Борода кузнеца разметалась по белой рубашке, которую годами он берег, боясь запачкать въевшейся в морщинистую шею копотью. А крупные натруженные руки впервые лежали не на спине, а на груди. Навсегда получили они покой.
Гроб с телом пронесли мимо кузницы. Она была закрыта. Из жестяной трубы не струился привычный сизый дымок.
— Отслужила, — кивали на кузницу мужики.
На Николая, единственного сына покойного коваля, не надеялись. Он второй год служил на действительной в армии и оттуда писал, что после положенного времени останется на сверхсрочную. Считался он отрезанным ломтем.
Грустью повеяло на меня от этой вести. С уходом из жизни кузнеца что-то уходило и из моей жизни. Жалко было, что так вот кончился род наших ковалей, продолжавшийся, наверное, не одну сотню лет, что ни я, никто из моих сверстников не услышим больше с малолетства запомнившегося перезвона молотов, с которого начиналось утро. Уходила вот эта сладостно щемящая сердце быль.
Через год или немного побольше этого я навестил Юрово. Приехал ночью, когда деревня спала. Мать, напоив холодным, с погреба, молоком, отвела меня на сеновал. По случаю позднего часа я ни о чем не расспрашивал ее. Завтра рано вставать, и ей не до ночных разговоров. Надеялся на утро. Как услышу, думал, переливчатые звуки пастушьего рожка и мамины шаги в сенях, тотчас же встану.
Но ни рожок, ни мамины шаги не разбудили меня. Разбудили другие звуки: «Дзинь, дзинь, дзинь! Тут-тук-тук! Бах, ба-бах!..»