— Вся техника у них пока — топор. Отчасти еще слон.
— Топор, слон, ох ты! Как и у нас, значит, когда-то было: топор, пила да лошадь. Соображаю, нелегко и впрямь им. Ну, а лесов-то много у них? Чей лучше?
— Они хвалят наш. Сосняки очень понравились. Говорят — что ни дерево, то медная колонна. А березы и сравнить не знают с чем. Парочку березок повезут домой. Боятся только, приживутся ли.
— Пусть поливают, приживутся! — заверила тетя Глаша.
А когда она кончила расспрашивать, к ней подошел тот же пожилой рабочий из делегации. Извинившись, он взял ее руку в свою, поглядел на коричневую, в ссадинах ладонь, потрогал заскорузлыми пальцами, как бы проверяя: верно ли, что перед ним настоящая уборщица. Нет, рука рабочая. Как и у него, такая же шершавая. Тогда опять посмотрел на часы. Неподдельные и часы. Значит, говорила правду. Задал вопрос:
— У лесорубов тоже часы, у всех, что это значит?
— Что значит? — тетя Глаша сразу не нашлась, что и ответить. Она даже немножко рассердилась, что так недоверчив был с ней старый иностранец. — Ну, а как же без часов? Нужны, чай, они!
— У них только чиновники, состоятельные, носят часы, — начала разъяснять переводчица. — Поэтому их удивляет то, что увидели здесь.
— А-а, поняла, — протянула тетя Глаша. — Состоятельные! А мы разве не состоятельные? Для чего же, спрашивается, мы Советскую власть делали и фашиста-немца прогоняли со своей земли?
— Гуд, гуд! — поклонился пожилой иностранец.
За окном прошумел мотоцикл. Гость обернулся, посмотрел на мотоцикл, мчавшийся по улице.
— Их тоже мы видели сегодня много. Лесорубы едут на работу на мотоциклах. А это что?
— Тоже гуд-гуд! — улыбнулась тетя Глаша. — И те тракторы, и прочая техника, и вот этот поселок — все гуд! А как же!
Гость слушал ее и тер переносицу, силясь во всем получше разобраться.
А тетя Глаша смотрела на него и тут заметила: действительно он без часов. Взглянула на других — и у тех тоже нет.
«Господи, а я-то все думала, что подарить…»
Она поспешно сняла часы, красивые, точные, угличской марки, послушала и надела их на руку старому рабочему, посланцу далекой страны.
— Носите. Они счастливые!
Гость замотал головой, отказываясь принять дорогой подарок, но тетя Глаша, довольная, что так вот нашлась, чем одарить рабочего человека, была неумолима.
В это время пришли директор и главный инженер.
— А это вам от нас! — протянули они остальным членам делегации собственные часы. — Тоже верные!
Растроганные неожиданными подарками, гости долго не могли ничего произнести, только удивленно и часто-часто мигали. Уже потом, уезжая, они сказали, что отныне тоже будут по советскому времени жить.
— Вот и хорошо! Наше время не подведет! — обрадованно закивала им тетя Глаша.
Запев
— Кузеня, светает.
Я быстро открыл глаза и увидел перед собой озабоченную мать. Раньше я как-то не замечал на ее лице морщин — тоненькие прочерки у переносья были не в счет. Да они, когда мать улыбалась, разглаживались и вовсе пропадали. Сейчас невесть откуда взявшиеся морщинки сбежались у ее глаз в тугой жгут, и она показалась мне постаревшей. Подумал: может, оттого, что ночь не спала. Ночью я лежал на сеновале, рядом с горенкой, и долго слышал, как отец ходил там и гремел: ты-де сама кашу заварила, а он допарил, и ежели не остановишь его, то смотри!..
«Кузеню не тронь!» — оборонялась мать.
Не знаю, что было дальше. Я зарылся в сено, раньше оно не раз спасало меня от разбушевавшегося отца. Тут, в сене, и уснул.
И вот оно, утро, которого все по-разному ждали в нашей семье. В щель стены пробивалась полоска света, она как раз и падала на лицо матери.
Я стал поспешно одеваться, как вдруг мать кинулась ко мне на шею.
— Ой, боюсь! Боюсь отпускать тебя, Кузеня. Не ходи!
— Вот еще! — отмахнулся я. — Не маленький…
— И невелик. А они вон какие хваты, хоть сам Никифор, хоть и эта чупурена Глафира. Чего доброго… И батька грозит. Не ходи, не ходи, мальчик, — сильнее сжимала она руки.
Я с трудом расцепил их и пошел вниз, в избу, досадуя, что давно ли сама все твердила, когда, мол, придет управа на «вредного Никифора», спаивающего и «непутевого батьку, и других мужиков», а теперь, когда надо идти в суд, вдруг переполошилась. Не поймешь женщин!
Завтракать я не стал, знал: мать опять бросится ко мне со слезами. А слез я не выносил. Натянув старые стоптанные сапоги, выскочил на улицу. На скамейке, у крыльца, сидел отец с цигаркой в опущенной руке. Был он сейчас необыкновенно тих, задумчив. Цигарка с наросшим пестиком пепла едва теплилась, должно быть, он совсем забыл о ней.