Сначала я смутился, потом нахмурил брови и закусил губу. Я и моя память — теперь мы врозь? Действительно, что я помню о нашей первой встрече? Той, что предшествовала утру. Разве она была так непримечательна, что я о ней сразу же забыл? Я забыл даже ее имя. Тогда какого черта я приперся к ней сегодня? Значит, чем-то она меня сумела зацепить… Только сейчас я вижу, что в ней кое-что изменилось, и это что-то роднит нас в противоречии с внешностью, темпераментами и, очевидно, корнями.
— Я, правда, не помню, как мы познакомились, уж извини. Не помню ни вечер, ни ночь, только утро. Память отшибло… Расскажи, как это было?
— Никак, — она с издевкой посмотрела мне прямо в глаза.
— Так плохо?
— Нет, вообще никак. Ничего не было. Ты заснул, как только в кровать попал. Мы просто спали рядом, серьезно.
— Правда?
— Тут, конечно, есть смысл соврать, но я не вру.
— Ну, не было и не было, — я довольно улыбнулся, — значит будет.
* * *Все это верно, но скупо. Или, наоборот, от чувств нет покоя, а вот правильность всего совсем неочевидна. Придя слишком рано и сидя на кресле в полутемном кабинете, один и в тишине, я вовсе не сидел… и был ли я там? То состояние, в коем я обычно спешу на свидания, ничто по сравнению с этим, не жалящем ни капли, не приподнимающим, не шуршащим где-то под желудком. Оно давит, но не прижимает к полу безропотным куском мяса, а сдавливает горло, сердце, легкие, живот… И кажется, будто теперь все что ни есть живого, больше жить не будет.
Я слепо смотрел в монитор — там неизвестной мне рукой были созданы папки, упорядочены по размеру на фоне обоев со слоном, а их имена мне ничего не говорили. Впрочем, я видел ту руку. Я и сейчас, закрыв глаза, смогу увидеть ее. Но то, что она могла когда-то наполнить жизнью этот черствый железный ящик, я представлять не хотел. Ведь тогда я нечто совершенно противоположное ему. А думать об этом мучительно, потому, пока ранние часы не спустили сумрачные шторы с моих окон, я вспоминал о вчерашнем дне. Тогда голова спокойнее принимала чужую жизнь…
Она любит пить воду. Большими глотками, из железной кружки. Летним детством она так же ссылалась в деревню, но в скудную травой и богатую песком, на краю большого азиатского государства, с которым меньше двадцати лет назад наше образовывало одно пятно, огромное и красное, на пестрой карте мира в пятнышках поменьше. Там, в северном Казахстане, где, как она рассказала, солнце не сильнее нашего, но душно от которого вдвойне, пить хочется неимоверно. Потому, особенно после обеда или ужина, возле трех фляг, две из которых были закрыты, непременно выстраивалась очередь из ее родственников с раскрасневшимися лицами. Они пили много, с жадностью и смехом, а зубы при этом стучали о большую железную кружку. Причина смеха мне неизвестна, но количество детей, чересчур проворных, конечно, оправдывает его. Их было пятеро, потом шестеро. Когда она говорила об этом, то смеялась так искренне и тепло, что я невольно вспомнил о моих деревенских днях.
Ира назвала три черты, объединяющие ее фамилию: водохлебы, громкоголосые, любящие много и часто поесть. Вот и все. Остальное, сказала она, у них разное, да и совсем не интересно рассказывать об этом. К тому же, тот дом, просторный и всегда недоделанный, переделанный, доделывающийся, теперь чужой, и даже собаки, сами по себе плодившиеся во дворе и питавшиеся остатками со стола, ушли куда-то, уступив ночлег под бесхозными бревнами и в старой будке псам нынешнего хозяина. Да и бревна те сгнили, и будка развалилась, когда их с прочим хламом отвезли на свалку. А ведь когда-то она вместе с братьями и сестрами сидела на тех бревнах, и в мыслях не допуская такого конца. Казалось, это их и ничье больше. Никто не посмеет отобрать. Никто и не отобрал, но дом продан, все перебрались сюда. Следовало бы радоваться, но частичка детства навсегда осталась под чужым присмотром, и никто не позволит ей теперь туда вернуться. К тому же, чуть опустив глаза и скосив губы, она сказала, что там пропала ее первая любовь, а потому сердце, бывает, рвется в далекий край, где чуть травы, все больше колючей, но много песка, и тот в ветреную погоду горячим душем может осыпать голову. Зато небо ночью так близко, что, кажется, звезды лежат на макушках деревьев, где дико галдят стаи галок и ворон. И прямо в центре небосвода огромный ковш. Она сказала, что больше нигде он не висит так низко.
Потом она завела разговор о любви. Оставив в покое кружку с остывшим чаем, она и меня прекратила упрекать в том, что я не пью. Я не мог пить, я слушал, ведь говорила она будто обо мне. Всего пару раз за жизнь она влюблялась всерьез, все остальные разы были заочно подавлены или переведены в долгосрочную память, а значит, засыпаны новым хламом, новыми переживаниями, проблемами, нуждами… Время от времени одна из таких любовей выкатывалась наружу и, поныв пару дней у уха, снова закатывалась обратно. И она не могла сказать уверенно, выживет та или умрет. Эта любовь, или влюбленность… ее размытые границы, невнятный объект и иллюзорность самого ее наличия безумно раздражали, а потому Ира заявила, что предпочла бы, чтоб все они сдохли и освободили, наконец, разум. Потом она как-то странно вздохнула и пробормотала невнятно, что всегда забывала любить. Точнее, ей хотелось бы так думать, ведь заставить себя помнить о любви — нечто совершенно странное, бессмысленное, а главное, невозможное. Так как помнят о ней всегда, если она и вправду есть.