– Божие благословение, вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович…
Отец был простой человек и отвечал просто:
– Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.
– По молитвам матушки, – продолжал архимандрит, – Бог поможет, и возрастите, и образуете, и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости…
А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, смотрел и думал, и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:
– Вы – генерал?
Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игуменья покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка – маленькая и тихая – зашептала что-то брату, – и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.
Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:
– Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани…
Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно запомнив из всего только одно слово «оружие», простодушно спросил:
– Вы были на войне?
– Не был, милый, не был, – несколько уже досадливо отвечал архимандрит. – Я не генерал, – и, обратившись к матери, сказал: – Простота детская!
Не помню, что ответила ему мать.
Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых и не знал, можно ли идти ему или нет. И я не знал, но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели, и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:
– Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!
– Что, милый?
Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:
– Бабушка, вы – старица?
Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та – матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:
– Нет, милый, я не старица, я простая старуха – больная, да старая, да грешная.
Она была смущена и подавлена.
Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:
– Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне.
А няня была уже в дверях.
В это время гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до Святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и, когда брат крикнул ей с пролетки:
– Бабушка, ты приезжай к нам! – она ответила с грустью:
– И, милый, бабушка сидячая стала – камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
– Приедем! – крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль. – Приедем! – повторили мы.
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А вверху нашей пролетки – мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке – уже заветный «бабушкин кулечек».
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, – «а то и так вас бабушка залакомила», – но мы знали, что́ там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одно на другое. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, – и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
– А бабушка курит!
Нам обоим – и ему, сказавшему, и мне, слушающему, – страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю.
Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
– Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:
– Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар – так. Он – просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!
Я всхлипываю, пряча голову под подушки.
Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…
Но мы – свое, а Сон и Дрема – свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покоя. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, – а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, – закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании – покой, нега, темнота.