… и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Но если душе невнятен стон земных страстей, то не нужно ей и «ни утешений, ни услад». Она
Глядит безстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои.
Не нужен ей и сам ея носитель:
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкскаго сада
Бредет в ничтожестве своем.
Именно из этого разлада, из этой раздвоенности возникает сознание ничтожности мира и человека, презрение к тому и другому. Жизнь скучна, а человек ничтожен — на все лады повторяет Ходасевич.
А человек — иль не затем он,
Чтобы забыть его могли? —
восклицает поэт.
В другом месте он говорит:
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю
Люди для него — «бесы юркие» жизнь человеческая — блистательная кутерьма, «дурные сны», «серенькая ночка», «тихий ад», в котором душе ничего не надо:
Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Это по новому и с гораздо большей остротой и правдоподобностью выраженное Гумилевское (у Гумилева оно было мимолетное) «презрение к миру и усталость слов» порождает непреодолимое желание нарушить равновесие этого «тихаго ада», разстроить скучный мировой порядок, метафизически набедокурить, если можно так выразиться. И поэт все с той же правдивостью самообнажения, доходящей до цинизма, признается:
Все жду, кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется
И станет горькою вода.
Прорвутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.
Это страшное жуткое стихотворение особенно жутко потому, что мы до конца верим поэту: мы знаем, что он именно этого хочет, об этом томится, ибо не верит он в «красоту земную» и не хочет «здешней правды», зная, что
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи —
Не станешь духом…
Себя поэт презирает и безпощадно сравнивает с червяком:
Смотрю в окно — и презираю.
Смотрю в себя — презрен я сам
. . .
Дневным сиянием об’ятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк…
Разсечен тяжелою лопатой.
Жизнь это — «косная, нищая скудость». Понятно поэтому, что
Ни жить, ни петь почти не стоит.
* * *
Из такого отношения к миру выростает у поэта мотив смерти. У Ходасевича это даже не предчувствие смерти, а уже «горькое предсмертье».
Смерть для него — обыденное, близкое, свое:
… Уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну.
Смерть — «долгожданный гость», она близко вот тут, у ворот:
Не странно-ль жить, почти что осязая,
Как ты близка?
И дальше:
Еще томят земныя разстоянья,
Еще болит рука,
Но все ясней, уверенней сознанье,
Что ты близка.
Поэт ощущает себя «яблонью, отягощенною плодами» и говорит:
И не постигнуть, юным, вам,
Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой.
Уже в этом «горьком предсмертье» наступает тление, то «дыхание распада», которое Люцифер — «первый дачник на расцветающей земле» — «в долину мирных райских роз… на крыльях дымчатых принес» и про которое Ходасевич, противопоставляя его мирной сельской жизни с ея «простыми затеями», где
… радуга высоким сводом
Церковный покрывает крест
И каждый праздник по приходам
Справляют ярмарку невест —
говорит
А я росистыя поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащем,
И к девушкам, румяным розам,