С Васькой же, например, произошло то, чего не могли добиться ни детская комната милиции – сперва, ни коллектив автобазы № 5 – потом. Его нетронутый мозг как бы пострадал и в один день. Достаточно сказать, что уже к концу этого дня он попробовал вымыть Щеглову ноги и,– хотя это было отвергнуто – поселившись в спортзале, он привязался к Щеглову, как кобель к доктору, и звал "хозяином", пока Беркли не настоял на более нейтральном "учитель". Смотреть на такого Ваську было иногда страшновато. Из всех услуг, которые он пытался оказать, была принята одна – утреннее рытье ямы. Если при этом никого рядом не случалось, он, украдкой присев, опускал в нее ступни.
Доктор Беркли относился к происходящему с большой долей сарказма, который стремился продемонстрировать еще больше. Однажды он пристроил над школьным крыльцом крышку от посылочного ящика с надписью "Здесь живет и не работает гений эпохи Лукреций Тиходольский" (так, кстати, и появился этот псевдоним). Тем не менее ежедневно, а точнее сказать – ежеутренне доктор приходил спорить. Было ли это вызвано заурядной завистью или же, наоборот, потребностью в общении, неизвестно, однако понемногу превратилось чуть ли не в обязанность, ибо как без свежей земли между пальцами ног, так и без докторского ехидства не возникало того характерного раскачивания вперед-назад, о котором вспоминали все, кому посчастливилось слышать Щеглова.
Глубже других его манеру говорить прочувствовал, пожалуй, Степка. Он появился у заводи где-то к середине монолога "О свободе" – послушал, прислонившись к тополю, закрыл глаза и принялся подыгрывать, сперва в паузах, а затем словно бы второй голос, и причем – на удивление хорошо. Бог знает, как он все это понимал на свой корейский аршин (и где жил теперь), однако ни один щегловский монолог без Степки больше не обходился. Мешали два обстоятельства: во-первых, в перерывах он просил спеть еще, а во-вторых, на флейту – если шастала поблизости – откликалась почему-то Варавва. Васька швырял камни в кусты.
Короче говоря, умозрительный тиходольский диск парил в странном перекосе. Над ним еще светило солнышко. Над ним пела светлая флейта и молчала мрачная виолончель. Над ним летали теплые ветерки, напоенные запахом трав. Но вопрос был в том, как долго просуществует такое неустойчивое положение, потому что умозрительный Селиванов сильно отличался от Селиванова рыскающего. И даже доктор Беркли с его подозрениями к селивановским шорохам в кустах и отлучкам с разъезда не мог предполагать, насколько справедливы самые худшие из его предчувствий…
На рассвете двадцать шестого июля Васька был разбужен стуком. Прижавшись к стеклу, он увидел бородатую физиономию, которая прижималась к стеклу с другой стороны.
– Милай,– сказала физиономия,– ты, что ли, будешь этот… Лукрец?
– Лукреций,– поправил Васька.– Спит он.
– Милай, разбуди. Ить орет и орет, етишкин дух… Вон уж каку наорал, понимаш, в кулак не входится. А ну как пуще наорет, дак чего?
– Кто орет?
– Да внучонок. Приспнул маленько. Поди, оно самое и заговаривать-то, пока спит, а? А то фершал-то, мол – ре-езать, гры-ызь…
– Какая грызь?
– А и я, мол,– какая грызь, когда кила? А килу – нечто ее режут? Буди, милай, буди, слышь, Лукреца-то. Нам бы по холодку ишо вобратно поспеть…
Это был первый удар Селиванова. В этот день Щеглов не покидал директорской, потому что во дворе, кроме старика с внучонком, дожидалась пожилая женщина с девочкой лет пяти, другая женщина с перевязанной щекой и совсем древняя старушка из любопытствующих. Старушка оказалась самой упрямой. Она просидела на крыльце весь день и ушла только под вечер, но к утру вернулась и сидела уже возле клумбы с укропом, потому что крыльцо было занято другими посетителями – больными, обиженными и тоже любопытствующими. Васькины речи с крыльца действия не имели. Мужики – дымя махрой, бабы – сдвинув на лоб платки и баюкая младенцев, негромко переговаривались, дремали, закусывали и по-крестьянски терпеливо ждали. Сперва это был козловский народ, но понемногу и все чаще стали забредать из других, далеких деревень – большей частью опять-таки старушки, которые пробовали умаслить Ваську кто яичком, кто пирожком, чтоб тот "наказал самому". Что наказал – было непонятно. Еще непонятней было, что делать. Монолог "О свободе", который Щеглов отчаянно декламировал изо дня в день, надеясь не столько заинтересовать, сколько отвадить публику, не давал нужного эффекта: одинаковые старушки одинаково кивали головами, мужики внимательно хмурились, бабы, особенно детные, начинали плакать. Некоторые крестились. Как назло, у кого-нибудь в это время проходил живот или зуб. Исцеленный лез благодарить, Щеглов прятался в директорской, а старушки и прочий праздный люд, у которого ничего не болело, развязывали узелки и принимались ждать, когда появится "наш Петрович", как они называли Щеглова, позабыв неродное "Лукрец". Еще хуже было в те дни, когда Щеглов, сказавшись больным, пробовал отсидеться: народ сначала робко, а потом все настойчивей лепился у окна, терзал Ваську, гудел: "Жив ли, батюшко!" – и во множестве оставался ночевать прямо во дворе.