Повернувшись, он успел зажмуриться и вздохнуть, прежде чем вспомнил, что видел ногу. Вернее, ступню. Он вспомнил даже, как она выглядела: довольно крупная, она стояла на пятке и очень близко, как это бывает иногда в плацкартном вагоне. В сущности, сама по себе ступня ничего не значила, но она абсолютно не вязалась, например, со шторами, и Юлий Петрович, снова открыв глаза, с неосознанным еще беспокойством посмотрел на ступню – она стояла все так же близко, прямо возле щеки, именно такая, какой запомнилась с первого раза,– а затем очень медленно потянулся за лорнетом.
На подушке была левая нога. Правая, открытая до колена и тоже освещенная луной, лежала за подушкой, у стены.
Не опуская лорнета, но еще без мыслей категорически, Юлий Петрович осторожно вытянулся из-под одеяла, нащупал ногами пол. Что-то мешало встать, он отмахнул это "что-то". Раздался хлопок, или, скорее, чмок, и Юлий Петрович, поглядев в лорнет, увидел у себя на животе, над пупком, беловатую полупрозрачную трубочку толщиной в палец, которая уходила куда-то под одеяло. Он отмахнулся опять, трубка, еще раз чмокнув, отцепилась и шлепнулась на постель, а Юлий Петрович попятился, пока не уперся задом в никелированный холод противоположной кровати.
Звенели кузнечики. Ярилась луна.
Трудно сказать, что это было, трудно сказать, чего же на самом деле хватило ему – смелости или тупости, которая иногда даже больше, чем смелость,– но Юлий Петрович сумел не только подкрасться и посмотреть (аккуратно приподняв угол одеяла, разглядев все, подробно освещенное луной, и аккуратно прикрыв это), он сумел отойти на неживых ногах к двери, откатить кровать и распахнуть дверь. Только тут, повиснув в проеме, он заорал. Исковерканный ужасом, он орал истошно и зажмурив глаза, пока страшный удар в лоб не опрокинул его навзничь. Некоторое время ему казалось, что вопль звенит сам по себе.
– А-абтрясок! Васька, гад!
– А че я, че я! Че Васька?
– Ну, гад такой!
– Че гад-то? Я его клал, да? Клал?
– Сволочь! Клал… Веревку давай!
Юлий Петрович видел только потолок и два каких-то белых столба: старик Селиванов в кальсонах аркой стоял над ним. Но вместо того, чтобы сесть на голову, как почему-то ожидал Юлий Петрович, Селиванов вдруг наклонился, и вместо потолка возникла стена, и Щеглов ощутил себя по-креветочьи скорченным, вздрагивающим и прижавшимся к теплому боку.
– Ну, будя, будя,– тихо сказал Селиванов, неумело погладив его по голове.– Ишь ведь как… Двоит, зараза. И главное дело – чего? Козу сколь раз привязывал – шиш, хоть бы те сбрякало. Ну, будя.
Он поднялся и пошел к кровати, куда изо всех сил старался не смотреть скорченный Щеглов.
– А ничего, хорошо вышло. Похоже. Иной раз хуже выходит…
Юлий Петрович вздрогнул, услышав знакомый чмок.
– Лопаты, правда, тоже хорошо выходят. Опять же – чего их, лопаты, куда, солить?
Наматывая на руку что-то белое, старик Селиванов присел рядом, стараясь по-доброму заглянуть в лицо.
– В общем, парень, вот чего… У вас с им разницы – час. Как с Москвой, понимаешь. Ты давай вот чего – ты давай, чтоб без шуму, оставь ему все, а? Тут ведь через час чего будет, ежели чего – жуть ведь. Ты оставь. А я тебя спрячу. А хошь – свяжу? Ежели чего, тяжело ежели. А после – ей-богу, все дам, и одежку дам, и документы, ей-богу. Только с рук его сбудем – и сразу дам. А? Только б он тебя не увидал, а то ведь – сам понимаешь… Давай все ж таки свяжу. Вон и Васька уж… Слышь, парень? Связать, а?..
Какою бы ни была тьма, будет свет. Какою бы ни была ночь, наступает утро. Это, вероятно, хорошо – быть венцом природы и выдумать лампочку, и ковырять ею в ночи. Но чтобы жить, надо верить, а чтобы верить, нужен свет настоящий. Потому что именно утро, сбываясь всегда, научило ждать лучшего.
И вот прозревают слепцы, и говорят немые, и восстает над миром великий и вечный обман. Как славно, что приторочен где-то в груди лоскуток, умеющий саднить от такой ерундовой малости, как капля воды на травяном листке или пылинка, влетевшая в солнечный луч…
Надежда? Какая? Зачем?
Кто это копался в безъязыких душах?
Кому понадобилось смущать незатейливых?
Чей, чей этот утренний зов в никуда?
"Эх, мать твою!.." – подумал Юлий Петрович.
В накинутом пиджаке со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике он стоял, облокотившись на перила, и обиженно глядел вдаль. Солнце еще только собиралось взойти. Лес на косогоре казался черным, а над Долинкой, путаясь в камышах, полз туман, но облачко, маленькое и глупое, облачко-дитеныш, расположившееся на месте будущей зари, уже таяло, застигнутое, и пробовало отлететь. Набегал ветерок. Было свежо. На перилах лежала роса. Босой Степка в фуфайке на голое тело, привалившись к сараю, выплетал на флейте что-то тонкое и грустное.