Доехали до хутора перед вечером.
Штокман, по совету Федота, сходил ко вдовой бабе Лукешке Поповой, снял у нее две комнаты под квартиру.
— Кого привез из станицы? — спрашивали у Федота соседки, выждав его у ворот.
— Агента.
— Какого такого агела?
— Дуры, эх, дуры! Агента, сказано вам, — машинами торгует. Красивым так раздает, а дурным, таким вот, как ты, тетка Марья, за деньги.
— Ты-то, дьявол клешнятый, хорош. Образина твоя калмыцкая!.. На тебя конем не наедешь: испужается.
— Калмык да татарин — первые люди в степе, ты, тетушка, не шути!.. — уходя, отбивался Федот.
Поселился слесарь Штокман у косой и длинноязыкой Лукешки. Ночь не успел заночевать, а по хутору уж бабы языки вывалили.
— Слыхала, кума?
— А что?
— Федотка-калмык немца привез.
— Ну-ну?..
— И вот тебе Матерь Божья! В шляпе, а по прозвищу Штопол чи Штокал…
— Никак, из полицевских?
— Акцизный, любушка.
— И-и-и, бабоньки, брешут люди. Он, гутарют, булгахтир, все одно как попа Панкратия сынок.
— Пашка, сбегай, голубь, к Лукешке, спроси у ней потихоньку, мол: «Тёта, кого к тебе привезли?»
— Шибчей беги, чадунюшка!
На другой день приезжий явился к хуторскому атаману.
Федор Маныцков, носивший атаманскую насеку третий год, долго вертел в руках черный клеенчатый паспорт, потом вертел и разглядывал писарь Егор Жарков. Переглянулись, и атаман, по старой вахмистерской привычке, властно повел рукой:
— Живи.
Приезжий откланялся и ушел. Неделю из дому носу не показывал, жил как сурок в сурчине. Постукивал топором, мастерскую устраивал в летней завалюхе-стряпке. Охладел к нему бабий ненасытный интерес, лишь ребятишки дни напролет неотступно торчали над плетнями, с беззастенчивым любопытством разглядывая чужого человека.
V
Григорий с женой выехали пахать за три дня до Покрова. Пантелей Прокофьевич прихворнул; опираясь на костыль, охая от боли, ломавшей поясницу, вышел проводить пахарей.
— Энти два улеша вспаши, Гришка, что за толокой у Красного лога.
— Ну-ну. А что под Таловым яром деляна, с энтой как? — шепотом спрашивал перевязавший горло, охрипший на рыбальстве Григорий.
— Посля Покрова. Зараз и тут хватит. Полтора круга[13] под Красным, не жадуй.
— Петро не приедет пособить?
— Они с Дашкой на мельницу поедут. Надо ноне смолоть, а то завозно.
Ильинична совала Наталье в кофту мягких бурсаков, шептала:
— Может, Дуняшку бы взяла погонять быков?
— Управимся и двое.
— Ну гляди, ягодка. Христос с тобой.
Изгибая тонкий стан под тяжестью вороха мокрой одежды, Дуняшка прошла через двор к Дону полоскать.
— Наташа, милушка, там в Красном логу воробьиного щавлю — сила, нарви!
— Нарву, нарву.
— Цыц, стрекотуха! — Пантелей Прокофьевич махал костылем.
Три пары быков потянули по дороге перевернутый запашник, чертя затвердевшую от осеннего сухостоя и бездождья черствую землю. Григорий поминутно поправлял жавший шею платок, шел по обочине дороги, кашлял. Наталья шагала рядом с ним, на спине ее колотился мешок с харчами.
В степи за хутором стыла прозрачная тишина. За толокой, за сутулым бугром расчесывали землю плугами, свистали погонычи, а тут — над шляхом — голубая проседь низкорослой полыни, ощипанный овечьими зубами придорожный донник, горюнок, согнутый в богомольном поклоне, да звонкая стеклянная стынь холодеющего неба, перерезанная летающими нитями самоцветной паутины.
Петро с Дарьей, проводив пахарей, собрались на мельницу. Повесив в амбаре грохот, Петро подвеивал пшеницу. Дарья насыпала в мешки и сносила на бричку.
Пантелей Прокофьевич запряг лошадей, заботливо оправил упряжь.
— Скоро, что ль?
— Зараз, — откликнулся из амбара Петро.
На мельнице завозно. Двор густо уставлен подводами. Около весов давка. Петро кинул Дарье вожжи и соскочил с брички.
— На мой ярлык скоро? — спросил у стоявшего за весами Валета.
— Успеешь.