Только предвзятостью, продиктованной пониманием того, что уж четвертую-то книгу «Тихого Дона» Крюков и в самом деле написать никак не мог, объясняются попытки «антишолоховедения» искусственно оторвать четвертую книгу от остального текста романа, принизить ее художественное достоинство и противопоставить первым трем.
С точки зрения художественной убедительности и силы эмоционального воздействия именно четвертая книга является вершинной в романе.
Трудно не согласиться с Владимиром Васильевым: «Четвертая книга “Тихого Дона”, развязывающая все узлы сложнейшего по социально-психологической ткани романа, — главная в эпопее. Это книга итогов и выводов, книга “выплывания” к берегу. По сравнению с остальными, она менее телесна и более духовна. Создававшаяся в известные годы, когда писатель ходил по грани меж жизнью и смертью, она несет на себе едва улавливаемую печать книги последней, не в ряду других, а в смысле последней в жизни Шолохова, в смысле его завещания, авторского евангелия, его веры и надежды.
Она, в известном смысле, дообразовала Шолохова. В работе над нею прозревала душа, правился характер и преисполнялся мудрости ум художника в значительно большей степени, чем это ощущается при чтении предыдущих книг романа, не говоря уже о ранней прозе»1.
Но при этом — бесспорно: при возросшей строгости и ясности письма все четыре книги «Тихого Дона» объединены единым шолоховским стилем, который сразу узнаваем и которого не спутаешь ни с кем.
«Дул сильный юго-восточный ветер. Он летел издалека, приустал за ночь, но к утру все же донес горячий накал закаспийских пустынь и, свалившись на луговую пойму левобережья, иссушил росу, разметал туман, розовой душной мглою опутал меловые отроги придонских гор.
Аксинья сняла чирики и, захватив левой рукой подол юбки (в лесу на траве еще лежала роса), легко шла по лесной заброшенной дороге. Босые ноги приятно холодила влажная земля, а оголенные полные икры и шею ищущими горячими губами целовал суховей.
На открытой поляне, возле цветущего куста шиповника, она присела отдохнуть. Где-то недалеко на пересохшем озерце щелоктали в камыше дикие утки, хриповато кликал подружку селезень. За Доном нечасто, но почти безостановочно стучали пулеметы, редко бухали орудийные выстрелы. Разрывы снарядов на этой стороне звучали раскатисто, как эхо.
Потом стрельба перемежилась, и мир открылся Аксинье в его сокровенном звучании: трепетно шелестели под ветром зеленые с белым подбоем листья ясеней и литые, в узорной резьбе, дубовые листья; из зарослей молодого осинника плыл слитный гул; далеко-далеко, невнятно и грустно считала кому-то непрожитые года кукушка; настойчиво спрашивал летавший над озерцом хохлатый чибис: “Чьи вы, чьи вы?”; какая-то крохотная серенькая птаха в двух шагах от Аксиньи пила воду из дорожной колеи, запрокидывая головку и сладко прижмурив глазок; жужжали бархатисто-пыльные шмели; на венчиках луговых цветов покачивались смуглые дикие пчелы. Они срывались и несли в тенистые прохладные дупла душистую “обножку”. С тополевых веток капал сок. А из-под куста боярышника сочился бражный и терпкий душок гниющей прошлогодней листвы.
Ненасытно вдыхала многообразные запахи леса сидевшая неподвижно Аксинья. Исполненный чудесного и многоголосого звучания лес жил могущественной первородною жизнью. Поемная почва луга, в избытке насыщенная весенней влагой, выметывала и растила такое богатое разнотравье, что глаза Аксиньи терялись в этом чудеснейшем сплетении цветов и трав.
И почему-то за этот короткий миг, когда сквозь слезы рассматривала цветок и вдыхала грустный его запах, вспомнилась Аксинье молодость и вся ее долгая и бедная радостями жизнь. Что ж, стара, видно, стала Аксинья... Станет ли женщина смолоду плакать оттого, что за сердце схватит случайное воспоминание?» (5, 15—16).
Последние страницы «Тихого Дона». 1940 г.
Как видите, всё то же пристальное внимание к краскам, запахам, звукам окружающего мира, знакомое нам по первым трем книгам, и тот же богатый, расцвеченный всеми красками язык.
Но — куда острее драматизм этой жизни, драматизм сложнейших взаимоотношений между людьми, между людьми и природой, что проявилось уже в первых главах четвертой книги «Тихого Дона», в сцене, когда Григорий Мелехов, рядом с могилой дочушки Григория и Аксиньи, в Ягодном, первой могилой в его жизни, захоронил убитого красными деда Сашку:
«Удрученный воспоминаниями Григорий прилег на траву неподалеку от этого маленького дорогого сердцу кладбища и долго глядел на величаво распростертое над ним голубое небо. Где-то там в вышних беспредельных просторах гуляли ветры, плыли осиянные солнцем холодные облака, а на земле, только что принявшей веселого лошадника и пьяницу деда Сашку, все так же яростно кипела жизнь: в степи, зеленым разливом подступившей к самому саду, в зарослях дикой конопли возле прясел старого гумна — неумолчно звучала гремучая дробь перепелиного боя, свистели суслики, жужжали шмели, шелестела обласканная ветром трава, пели в струистом мареве жаворонки и, утверждая в природе человеческое величие, где-то далеко-далеко по суходолу настойчиво, злобно и глухо стучал пулемет» (5, 51).
Этот злобный стук пулемета символизирует в романе ту беду, которая пришла к людям вместе с войной, когда рушилась жизнь, страдали и гибли безвинные люди, — «Подешевел человек за революцию!» (5, 300).
Четвертый том «Тихого Дона» — это полностью порушенная и разрушенная жизнь людей, та самая жизнь, которая в первом томе романа бурлила, как полная чаша.
«Удивительно, как изменилась жизнь в семье Мелеховых!.. Была крепко спаянная семья, а с весны все переменилось... Семья распадалась на глазах у Пантелея Прокофьевича. Они со старухой оставались вдвоем. Неожиданно и быстро были нарушены родственные связи, утрачена теплота взаимоотношений, в разговоре все чаще проскальзывали нотки разрушительности и отчуждения. За общий стол садились не так, как прежде — единой и дружной семьей, а как случайно собравшиеся вместе люди.
Война была всему этому причиной...» (5, 123).
Война, иными словами — тот социальный катаклизм, который не просто порушил человеческие связи, но — разметал людей, заставив их убивать друг друга. «За один год смерть сразила столько родных и знакомых, что при одной мысли о них на душе его (Пантелея Прокофьевича. — Ф. К.) становилось тяжко и весь мир тускнел и словно одевался какой-то черной пеленой» (5, 233).
Четвертый том — это череда смертей, прошедших через душу Григория Мелехова. Когда на этот раз, в начале четвертой книги, он уезжал, после короткой побывки, из Татарского на фронт («...Никогда Григорий не покидал хутора с таким тяжелым сердцем, как в это ласковое утро»), — предзнаменованием для всего последующего развития событий была «черная траурная косынка», которую ветер рвал из рук провожавшей его Натальи.
Первая смерть в четвертой книге романа — смерть Натальи, предыстория ее гибели, переживания Григория принадлежат к одним из самых высоких трагических страниц в истории мировой литературы, — они могут сравниться по силе только с описанием гибели Аксиньи.
Эти смерти — Натальи, Дарьи, Пантелея Прокофьевича, Ильиничны и, наконец, Аксиньи, написанные с покоряющей душу, властной силой, являются прелюдией к финалу той мощной и всеохватной социальной трагедии, в центре которой, конечно же, судьба Григория Мелехова. Трагедия эта, сделавшая «Тихий Дон» одним из самых великих произведений мировой литературы, стала центром не первой, и не второй, и даже не третьей, но именно четвертой книги.