– Они об этих делах не дюже печалуются, – заговорил он гудящим густым басом. – По них хучь во полюшке травушка не расти…
– А зачем дальше идтить? – лениво спросил болезненный и смирный казачок Ильин. – Зачем идтить-то? У меня вон сироты посля жены остались, а я буду зазря жизню терять.
– Выбьем из казачьей земли – и по домам! – решительно поддержал его другой.
Митька Коршунов улыбнулся одними зелеными глазами, закрутил тонкий пушистый ус.
– А по мне, хучь ишо пять лет воевать. Люблю!
– Выхо-ди-и!.. Седлай!.. – закричали со двора.
– Вот видите! – отчаянно воскликнул Ильин. – Видите, отцы! Не успели обсушиться, а там уж – «выходи»! Опять, значит, на позицьи. А вы гутарите: границы! Какие могут быть границы? По домам надо! Замиренья надо добиваться, а вы гутарите…
Тревога оказалась ложной. Григорий, озлобленный, ввел во двор коня, без причины ударил его сапогом в пах и, бешено округляя глаза, гаркнул:
– Ты, черт! Ходи прямо!
Пантелей Прокофьевич курил у двери. Пропустив входивших казаков, спросил:
– Чего встомашились?
– Тревога!.. Табун коров за красных сочли.
Григорий снял шинель, присел к столу. Остальные, кряхтя, раздевались, кидали на лавки шашки и винтовки с подсумками.
Когда все улеглись спать, Пантелей Прокофьевич вызвал Григория на баз.
Присели на крыльце.
– Хочу погутарить с тобой. – Старик тронул колено Григория, зашептал:
– Неделю назад ездил я к Петру. Ихний Двадцать восьмой полк за Калачом зараз… Я, сынок, поджился там неплохо. Петро – он гожий, дюже гожий к хозяйству! Он мне чувал одежи дал, коня, сахару… Конь справный…
– Погоди! – сурово перебил его Григорий, обожженный догадкой. – Ты сюда не за этим заявился?
– А что?
– Как – что?
– Люди ить берут, Гриша…
– Люди! Берут! – не находя слов, с бешенством повторял Григорий. – Своего мало? Хамы вы! За такие штуки на германском фронте людей расстреливали!..
– Да ты не сепети! – холодно остановил его отец. – Я у тебя не прошу.
Мне ничего не надо. Я нынче живу, а завтра ноги вытяну… Ты об себе думай. Скажи на милость, какой богатей нашелся! Дома одна бричка осталась, а он… Да и что ж не взять у энтих, какие к красным подались?.. Грех у них не брать! А дома каждая лычка бы годилась.
– Ты мне оставь это! А нет – я живо провожу отсель! Я казакам морды бил за это, а мой отец приехал грабить жителев! – дрожал и задыхался Григорий.
– За это и с сотенных прогнали! – ехидно поддел его отец.
– На черта мне это сдалось! Я и от взвода откажусь!..
– А то чего же! Умен, умен…
С минуту молчали. Григорий, закуривая, при свете спички мельком увидел смущенное и обиженное лицо отца. Только сейчас ему стали понятны причины отцова приезда. «Для этого и Дарью взял, чертяка старый! Грабленое оберегать», – думал он.
– Степан Астахов объявился. Слыхал? – равнодушно начал Пантелей Прокофьевич.
– Как это? – Григорий даже папиросу выронил из рук.
– А так. Оказалось – в плену он был, а не убитый. Пришел справный. Там у него одежи и добра – видимо-невидимо! На двух подводах привез, – прибрехнул старик, хвастая, как будто Степан был ему родной. – Аксинью забрал и зараз ушел на службу. Хорошую должность ему дали, етапным комендантом идей-то, никак, в Казанской.
– Хлеба много намолотили? – перевел Григорий разговор.
– Четыреста мер.
– Внуки твои как?
– Ого, внуки, брат, герои! Гостинцы бы послал.
– Какие с фронта гостинцы! – тоскливо вздохнул Григорий, а в мыслях был около Аксиньи и Степана.
– Винтовкой не разживусь у тебя? Нету лишней?
– На что тебе?
– Для дому. И от зверя, и от худого человека. На всякий случай.
Патрон-то я целый ящик взял. Везли – я и взял.
– Возьми в обозе. Этого добра много. – Григорий хмуро улыбнулся. – Ну, иди спи! Мне на заставу идтить.
Наутро часть полка выступила из хутора. Григорий ехал в уверенности, что Он пристыдил отца и тот уедет ни с чем. А Пантелей Прокофьевич, проводив казаков, хозяином пошел в амбар, поснимал с поветки хомуты и шлейки, понес к своей бричке. Следом за ним шла хозяйка, с лицом, залитым слезами, кричала, цепляясь за плечи:
– Батюшка! Родимый! Греха не боишься! За что сирот обижаешь? Отдай хомуты! Отдай, ради господа бога!
– Но-но, ты бога оставь, – прихрамывая, барабошил и отмахивался от бабы Мелехов. – Ваши мужья у нас тоже, небось, брали бы. Твой-то комиссар, никак?.. Отвяжись! Раз «твое – мое – богово», значит – молчок, не жалься!
Потом, сбив на сундуках замки, при сочувственном молчании обозников выбирал шаровары и мундиры поновей, разглядывал их на свет, мял в черных куцых пальцах, вязал в узлы…
Уехал он перед обедом. На бричке, набитой доверху, на узлах сидела, поджав тонкие губы, Дарья. Позади поверх всего лежал банный котел.
Пантелей Прокофьевич вывернул его из плиты в бане, едва донес до брички и на укоряющее замечание Дарьи:
– Вы, батенька, и с г… не расстанетесь! – гневно ответил:
– Молчи, шалава! Буду я им котел оставлять! Из тебя хозяйка – как из Гришки-поганца! А мне и котел сгодится. Так-то!.. Ну, трогай! Чего губы растрепала?
Опухшей от слез хозяйке, затворявшей за ними ворота, сказал добродушно:
– Прощай, бабочка! Не гневайся. Вы себе ишо наживете.
X
Цепь дней. Звено, вкованное в звено. Переходы, бои, отдых. Жара. Дождь.
Смежные запахи конского пота и нагретой кожи седла. В жилах от постоянного напряжения – не кровь, а нагретая ртуть. Голова от недосыпания тяжелей снаряда трехдюймовки. Отдохнуть бы Григорию, отоспаться! А потом ходить по мягкой пахотной борозде плугатарем, посвистывать на быков, слушать журавлиный голубой трубный клич, ласково снимать со щек наносное серебро паутины и неотрывно пить винный запах осенней, поднятой плугом земли.
А взамен этого – разрубленные лезвиями дорог хлеба. По дорогам толпы раздетых, трупно-черных от пыли пленных. Идет сотня, копытит дороги, железными подковами мнет хлеба. В хуторах любители обыскивают семьи ушедших с красными казаков, дерут плетьми жен и матерей отступников…
Тянулись выхолощенные скукой дни. Они выветривались из памяти, и ни одно событие, даже значительное, не оставляло после себя следа. Будни войны казались еще скучнее, нежели в прошлую кампанию, быть может – потому, что все изведано было раньше. Да и к самой войне все участники прежней относились пренебрежительно: и размах, и силы, и потери – все в сравнении с германской войной было игрушечно. Одна лишь черная смерть, так же, как и на полях Пруссии, вставала во весь свой рост, пугала и понуждала по-животному оберегаться.