— То не можно трогать! — слышался гневный голос деда. — То на посев оставлено! Чем же я сеять потом буду?
В довольно широкий прогал между потолочным настилом и нижним краем соломенной крыши видна была часть двора. Там стоял зеленый немецкий фургон, и солдаты в синевато-зеленых куртках и бескозырных фуражках с двумя кокардами — на околыше и на тулье — таскали мешки с зерном и по-хозяйски складывали их в большой зеленый фургон.
— Вчера овес и сено забрали, — возмущался дед, — потом холсты, рубахи, новый кожух дочкиного мужа забрали и самого угнали на окопы… Чем же я сеять буду?!
Василий видел, как дед подошел к немцу возле фургона и сорвал с его плеча мешок. Откуда-то выскочил другой немец в пыльной зачехленной каске и, размахнувшись, ударил деда в ухо. Потом еще один подбежал в каске. Старика сшибли с ног и начали пинать.
— Э-э, по́льска сви́нья! — приговаривал один из них, пиная деда. — Ну, довольно тебе але ще добавить?
Немцы между собой переговаривались, хохотали над чем-то, продолжая таскать мешки, как ни в чем не бывало. За нижней кромкой повети Василию не было видно лежащего на земле старика. Немцы в касках отошли от него. Видимо, так и лежал он, пока нагрузили подводу. И вдруг снова услышал рыдающий голос деда:
— Коня… Оставьте коня!
Дед поднялся, и Василий увидел его лицо — все оно было в синяках и ссадинах, из уха струйкой текла кровь.
— Оставьте коня, — причитал дед. — То ж все равно, что побили вы всю мою семью. Пропадем без коня.
— Ты ж сам сказал, что забрали овес и сено, — усмехаясь и коверкая слова, ответил немец. — Все равно твой конь подохнет с голоду. Жалко его.
На деда было больно смотреть. По старческому изуродованному лицу текли крупные слезы.
— Не плачь, стары́й, — зубоскалил немец в каске, выходя со двора за подводой, — завтра мы еще навестим тебя. Не скучай без нас!
Подвода скрылась за воротами, а дед, вернувшись к тому месту, где его били, склонился тяжко, поднял круглую высокую шапку и, надвинув ее поглубже, смахнул слезы, отдышался, как после бега, и, жалко горбясь и шаркая подошвами, направился в хату.
На повети было тепло и светло, потому как на противоположной от двора стороне соломенной крыши зияла дыра и в нее врывалось осеннее солнце. Вдали простиралось поле, по которому змеилась, уходя вдаль, пустая траншея. Поле — пустое, траншея — пустая, во дворе — пусто, и на душе пусто и тоскливо.
Григория Василий признал теперь, хотя и был он совсем не похож на того, с которым стояли они рядом в строю перед атакой. Русые волосы с грязью смешаны, с землей. Лоб, иссиня-черный, припух и мерзко поблескивает на солнце. Под глазами — тоже темно-синяя одутловатость. Бровь рассечена, и вокруг запеклась кровь. Щеки покрыты грязной серой щетиной, а усы, подбородок и весь низ лица запечатала сплошная черная корка. Левый бок шинели весь пропитан кровью и тоже почернел.
Трудно было поверить, что в этом обезображенном теле где-то еще теплилась жизнь. Но человек дышал. Василий даже расслышал едва уловимый посвист воздуха, проходившего в ноздри через щели запекшейся крови.
«Вот как по тебе, братуха, наследила война, — мысленно проговорил Василий, глядя на друга, — на самую сопатку железным сапогом наступила».
Себя-то не видел он. А жестокие следы войны значились всюду: и на солдатской во многих местах пропоротой шкуре, и на лице деда-хозяина, и на лице земли, изорванной снарядами, бомбами, на тысячи верст исполосованной окопами; словно бичами хлестали ее, ненаглядную, оставляя глубокие раны на лике ее от Балтийского моря до Черного. И какое же страшное чудище могло придумать столь страшный пир, где убивают, калечат, ломают, жгут, поливая все драгоценной людской кровью! Второй год свирепствует в Европе чума войны, второй год ходит Василий по краю черной пропасти и только впервые сегодня услышал разумные слова крестьянина: «А чем же я сеять буду?» Комариным писком прозвучали эти слова в зловещем гуле войны и были растоптаны кованым немецким сапогом.
Гануся появилась на повети неслышно, как привидение. Может быть, задремал Василий, потому что не слышал, как она ставила лестницу, как поднималась по ней. А подниматься пришлось ей, видимо, не один раз, так как здесь уже стояло ведро с водой, большая глиняная миска, крынка…
— Помыть же вас надо, — сказала Гануся, заметив, что Василий глядит на нее.
Налила в миску воды и, смочив в ней тряпку, стала прикладывать ее к лицу Василия. Горячей влагой отпаривала грязь, потом осторожно протирала сухим полотенцем.
— А ты гарный, хлопчик, — заметила Гануся, перебираясь с миской и тряпкой к Григорию, — почище б тебя помыть, да побрить, да подкормить… Жинка у тебя есть?