– С вами не хочешь, да согрешишь!
– Ох, и глупы же мы, бабы! – сказала Устинья.
– Ну, это-то, мадам, про себя только можно думать! – запротестовала было Пелагея, но Устинья только махнула рукою: все, мол, на один фасон!
На следующий день Валентина продолжала быть все такою же смутной и неразговорчивой, так что мать ее, сходившая уже к Миусовым и убедившаяся, что Павел вне опасности, даже стала больше беспокоиться о дочери, нежели о раненом сыне. Там все было ясно, по крайней мере так казалось Анне Ивановне, а здесь состояние Валентины трудно было себе объяснить, и, чем оно было загадочнее, тем более представлялось зловещим и угрожающим. Потому Денежкина была даже рада, когда Валентина дня через три объявила, что на некоторое время она переедет к Устиньиной тетке. Анна Ивановна знала о существовании гагаринского скита и неясно себе представляла, что ее дочь будет там делать, но была уже рада, что та выражает какое бы то ни было желание, строит какие-то планы. Конечно, она далека была от предположения, что девушка задумала постричься, да еще в раскольничьей обители, но все-таки спросила:
– Ты что же, в монашки хочешь идти?
– В монашки захотела бы, так я бы и пошла в монастырь: я просто хочу пожить у Анфисы Ивановны, успокоиться, подумать… Вы не сердитесь, мама, и не огорчайтесь, я буду к вам ходить, когда и вы соберетесь…
– Конечно, конечно.
Валентина подумала немного и добавила застенчиво:
– Еще, мама, я хотела вам сказать… разные глупости насчет г-на Миусова я совсем из головы выбросила.
– Дочка моя милая, бедняжка ты моя!
– Но я никого не полюблю, никого больше.
Анна Ивановна ничего не сказала Валентине, только крепко ее обняла, зная, что дочке всего семнадцать лет. Кто же в этом возрасте не говорит таких слов? хотя она сама не знала, желать ли Валентине, чтобы ее сердце, отдохнув, снова загорелось более желанной, более радостной любовью, или так и лучше: жить девушкой-вековушей, мать беречь да душу спасать, – печальное житье, но зато покойно, а может быть, и счастья больше! но по-женски ей было до слез жалко Валентины, и она все крепче обнимала ее полный стан.
На Гагаринской встретили Валентину приветливо и просто, думая, вероятно, что ей надоест все время стоять за стеклянною перегородкой, что она захочет получить право вступить и в самую часовню и, как говорится, «перемажется», т. е. присоединится к их согласу. Но видя, что вновь прибывшая, по-видимому, не тяготится своим положением, особенного благочестия не выказывает, к службам ходит редко, – ее оставили в покое жить, как ей угодно.
Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:
– Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?
Валентина не спеша ответила:
– Я спокойна.
– О г-не Миусове не думаешь?
– Нет.
– Значит, свободный человек?
Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:
– Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!
– А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?
– Нет, просто не хочу этого слушать.
– А сама говоришь, что спокойна!
– Да, я спокойна.
– И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев – ты выдержала бы?
– Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.
Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:
– Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.
Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.
Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.