— А что, это ведь на всю жизнь, — вдруг произнес он. — Я сейчас ясно это почувствовал… Скажи, ты бы согласилась ждать… На всю жизнь.
— Да, — прошептала Катя. — Конечно. На всю жизнь…
Оба не шевелились, молчали. Неожиданно он прижался лицом к ее руке.
— Да?
— Да.
Он засмеялся.
— Я дурак. Тебе ведь только пятнадцать. Забудешь все, что тут наобещала. Факт.
— Нет.
— Что нет?
— Не забуду.
Он, кажется, хотел ее обнять, и тогда Катя выскочила прямо под дождь. Дом был близко. Перебежала улицу, перед большой глубокой лужицей помедлила, скинула свои новые туфли. Он догнал, схватил за руку.
— Постой! Ведь дождь…
— Ничего, вон мой дом! Не провожай, пожалуйста… Я очень прошу. До завтра.
— Постой… Ведь ты это всерьез? Да?
— Да, да, да!
И она юркнула в калитку. Стучать в дверь не стала, тети Дуни побоялась, потихоньку пробежала через двор, пробралась в сад, а оттуда — прямо в свою комнату. Окошко было распахнуто, будто ждало ее. Подтянулась на руках, и — там.
В ту ночь не спала до самого рассвета. Вспоминала, как все это было. С чего началось? Сначала он подошел, пригласил на вальс. А потом… До утра перебирала в памяти каждую мелочь, каждое слово. Он сказал «до завтра». Какое это будет завтра? И что он ей скажет, и как ей вообще быть?.. Наступивший день сам снял эти вопросы. Это было 22 июня. В тот день началась война, и у тети Дуни провожали сразу двоих: отца и старшего сына, брата Веры. К вечеру Катя уехала домой — мать вызвала телеграммой. Там тоже были проводы, чуть ли не все село уходило на фронт. Катин отец умер три года назад, братьев не было, и в их семье, на первый взгляд, ничего не изменилось. Их было двое, как и прежде. Она да мать. Но вокруг стало тревожно и тихо. В опустевшей деревне торопились собрать урожай, спешили выполнить госпоставки. На женщин навалилась работа — и за себя и за мужчин, непосильный труд с утра и до поздней ночи. Учительница и ее дочь работали наравне со всеми. И так до самого того дня, когда заперли дом, побросали кое-какие пожитки в погреб и побежали из деревни: немцы уже совсем близко подошли.
Вот и года не прошло, а как все переменилось: матери больше нет, и никого близких нет. Не считая старухи Касьяновны. И та все переписывалась с какой-то дальней родней, собиралась уехать… Вставала Касьяновна чуть свет и сразу же будила Катю.
— Нечего спать, не в гостях. Дармоедов и без тебя хватает. Со всего свету понаехали, корми их…
Но Катя про себя считала, что дармоедов-то немало и среди здешних. Стоит только понаблюдать. Вот, например, на уборке гороха: мало того, что женщины жуют, не переставая, весь день. Как-то она заметила, что почти у каждой под платьем подвешен мешочек. Горох собирают с кустов, лущат и лущеный отправляют за пазуху. Она толкнула локтем Касьяновну: глядите! Старуха злобно покосилась на нее и даже плюнула.
— Ну и что? Ты тоже захотела? Посмей только. Они свое жрут, а ты тут при чем? У них ребят голодных куча. Глаза-то выпучила на чужое. Тьфу!
И правда, в селе было голодно. По улицам сновали оборванные ребятишки, многие дома пустовали, незапертые ворота в непогоду ходили ходуном. Настоящих хозяев не было, настоящие-то хозяева — на войне, а без них в деревне — запустенье и сиротство. Зима наступила суровая, насквозь продувались ледяным ветром отсыревшие после дождей избы. Хлеба сразу же стало не хватать. Правда, многие эвакуированные получили по полоске земли, и кто смог достать как-нибудь семенной картошки, обзавелись огородами. Касьяновна с Катей тоже не ленились и выменяли на Катино шерстяное платье семенной картошки и осенью сняли урожай, два мешка. За работу в колхозе выдали по пятнадцать килограммов зерна. Так что сначала было терпимо. Но к январю наступил настоящий голод. Варили сушеные картофельные очистки. С хлебом начались перебои. Да и сам-то хлеб стал хуже. Из липкой сырой мякоти вареные картофелины торчали, как валуны. Картофель подмешивали в хлеб ради экономии…
В зимние каникулы Катя совсем затосковала. Никто из эвакуированных к ним не заходил, потому что не любили Касьяновну, да и забот своих в каждой семье хватало. Сидеть с Касьяновной в избе тягостно, и Катя бродила по селу, заходила на почту, в магазины, встретится кто-нибудь из эвакуированных — два-три слова, и разойдутся. Их ведь тоже подгоняет нужда… Все перебивались кое-как. Чуть ли не каждая семья оплакивала кого-нибудь: отца, брата, сына. То и дело — песня слышалась на улице: провожала солдата на фронт. И песня, прислушивалась Катя, всегда была одна и та же: размашистая, звонкая, ясная, как освещенная солнцем снежная равнина.
Песню всегда пели одну и ту же, и в тот же переулок заворачивали — в сельпо. Там шумно требовали водки, а водку отпускал продавец не всем. Здесь были свои обычаи. Когда в магазин привозили какой-нибудь нужный товар, никто не стоял в очереди. Толпой наваливались на прилавок, орали, а продавец передавал товар прямо через головы, кому считал нужным. И никто не протестовал. Просто кричали, толкались и рвались к прилавку… Или баня. Оказывается, в селе общественная баня есть, и установлены мужские и женские дни. Как-то раз Катя собралась помыться. Баня небольшая — человек на десять. Не успела голову намылить, как вокруг зашумели, женщины бросились одевать детей, одна за другой выскакивали из мыльной. Сверху на Катю полетели скользкие обрывки мочала, листья от веников — банщица обметала и ошпаривала полки.
— Айда! Айда! Скорее выходи!
— В чем дело? Почему выходить?
— Не видишь? Джихангиров идет!
Она поглядела в окошко: невдалеке по тропке шел желтолицый человек в черном пальто, в барашковой шапке, с коричневым толстым портфелем под мышкой. Шел не спеша, будто давал время приготовить баню. У мостика остановился, побеседовал с какой-то старухой. Ведра болтались у нее на коромысле, вода выплескивалась через край, старухе, видно, тяжело было. Нести ведь гораздо легче, чем с полными ведрами стоять… Кое-как Катя оделась, и, немытая, — вон. У выхода едва не столкнулась с этим самым Джихангировым. Портфель-то раздут, с бельем, видно. Прошел, вроде бы и не замечает, что день-то женский. Какой-нибудь руководитель местный, ишь, важный. Нет, пожалуй, уж лучше мыться дома у печки… Так она и делала.
А мороз крепчал. С хлебом совсем стало плохо, а, кроме хлеба, есть было нечего, перевелась и сушеная картофельная шелуха. Мимо окошка то и дело провозили на санях мерзлые лошадиные туши с задранными вверх копытами — началась бескормица, падал скот.
— Нехристи, — ругалась Касьяновна, — Сена даже не припасли! Все на войну валят. Война, война. Что же, и трава не растет, раз война? Трава-то ведь растет, вон, степь целая. Нет, уходить отсюда надо, уходить. Пропадешь тут с вами…
Касьяновна и вправду ушла. Уехала к дальним родственникам в Свердловск.
Случилось это ближе к весне, когда голод стал нестерпимым, а на базаре выменивать нечего, все уже выменяли — и старухин теплый платок, и Катино платье. Даже комбинацию Катину, в которой приехала, и ту погладили и снесли на базар. Два кило муки — это не шутка… Отъезд получился как-то сразу, неожиданно. Катя с утра караулила около хлебной лавки. Уйти нельзя было, вот-вот привезут, хлеба неделю уже не выдавали. Эвакуированные толкались на морозе, как всегда, спорили, когда окончится война, в подтверждение читали письма с фронта. Их всегда носили с собой. А хлеб все не везли. Раз пять она бегала домой греться, к магазину возвращалась опрометью, боялась опоздать. Хлеб получить надо было и на себя и на старую Касьяновну. Пока привезли, разгрузили, пока очередь подошла, промерзла Катя до костей. Домой вернулась поздно, разделась, забралась в постель. И сразу же поняла, что заболела. Лихорадило, стучало в голове, чудилась далекая музыка. Так бывало и раньше. Стоило только заболеть. Когда была маленькая, она поворачивалась лицом к стенке и воображала разные картины. Будто на стене пляшут маленькие человечки, бегают лошади, звери разные. А музыка-то, музыка, вон какая громкая!