— Заработать!.. Много на вас заработаешь... А селедок?
— Нет, какие там селедки: будто мы не ужинавши выехали! Вот соточку дай, коли есть, погреться.
Хозяйка приносит сотку и уходит спать. Матруна давно уже спит за перегородкой. Один дед не может успокоиться, должен же он расспросить: кто, откуда, что везут, почему так поздно? Да и о своих делах, пусть и коротко, а сообщить надо, почему не поделиться с человеком, не поговорить с ним? Но вот все, что нужно было сказать — сказано, пора и на покой. Через полчаса все затихает. Устал молиться ветхозаветник, утихомирился ребенок за перегородкой...
Лишь окоченевший герой наш, Хомка, все еще кашляет на печи, хотя дрожать перестал; изредка покашливают и другие возчики. На стене, под самым потолком, бойко тикают ходики, старые, еле слышные, но теперь, в наступившей тишине, звонкие и голосистые: тик-так! тик-так! — даже звенит все внутри. Чадящая коптилка едва освещает своим унылым гаревом рогатый циферблат, когда-то беленький, с зелененькими цветочками. Все спят...
II
Хомка спит как убитый, перестал кашлять. Снится ему, будто он дома, в своей хате, спит на полатях, у стены. Проснулся затемно, зевнул, открыл глаза. Огляделся, прислушался. Тепло. У самых полатей висит на шесте светец. Лучина горит невесело, от нее к потолку тянется половый дым. Она то коптит, то ярко разгорается, то уныло напевает желтым язычком в сторону что-то про зиму, про тоску-кручину: жжжж... На пол падают черные угольки. От того места, где горит лучина, тянет теплом в хату, холодную, постылую. Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, веретено жужжит. Посреди хаты, сидя на колоде, отец вытаскивает из теплой воды в чугуне кружки лыка, перематывает их на руку обратной стороной и дерет, отбрасывая тонкие длинные полоски с краев. Из этих полосок плетут лапти дети, чтобы научиться плести, не портя хорошее лыко. «Коту лапти!» — скажет немногословный отец на такое неумельство. Мать поправляет лучину, отбивая уголь, чтобы не дымила. Снова берет веретено в сложенные молитвенно руки и вдруг как крутанет его в ладонях. Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится — пока мать не подхватит, быстренько намотает нить сперва немного на руку, а потом уж сразу, как должно быть, на веретенце. И щиплет, щиплет левой рукой кудель, время от времени слюнявя работающий палец. Хомка машинально тоже вертит большим пальцем, повторяя все движения матери. А она отводит и отводит руку от себя, не переставая подгонять веретено, все тянет ее дальше в сторону, наотмашь, пока хватит руки. От ее работы (мамочка, милая мамочка!) — в простывшей хате веет на сердце теплом нежной грусти. Вот так же тянется и веет грустью вся наша жизнь... Жужжание материнского веретена — слабое, заунывное, напоминающее комариный писк, протяжное, тоскливое, бесконечное, как зимняя ночь, долгая, темная, такая же тоскливая, с поздними рассветами и ранними вечерами: жжжж... жжжж... жжжж!.. Все тихо. Тихо посапывают во сне дети. Тихо проквохчет под печью курица, поворочается-поворочается и опять затихнет. На улице шугает ветер, а тут лучина горит, тихонько потрескивая, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, подниматься, браться за работу, за неотложные каждодневные дела. За стеной шуганул злой ветер, сыпанул снегом в замерзшее окно — и стих. Нет-нет! Нужно сразу, не раздумывая, вскочить, и тогда уже не будет жалко вылезать из тепла на холод. Но ведь так неохота... «Буди ты его! — говорит отец матери.— Пускай встает, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.
***
— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормоша за плечо. Но не дома, а в чужой хате, на немилом заезжем дворе. Все тело ноет, ломит кости, лежал бы и лежал, да нужно вставать...
Несколько возчиков уже сидят на лавке одетые и курят. Тот, что спал на печи рядом с Хомкой, подложив под голову хомут, стоит посреди хаты, готовый ехать, подпоясанный, в рукавицах, с кнутом в руке, и громко ворчит:
— Как же так? Куда он мог запропаститься? Ведь к гужу привязал, а теперь нет...
Речь шла, как понял Хомка, о подпинке, как здесь называют чересседельник.
Из чистой комнаты выходит седок возницы — лавочник, тоже готовый ехать. Высокий, коренастый, с черной окладистой бородой. Он злится на возницу, который чего-то мешкает, и насмешливо бросает:
— Ременной... Может, занять кто захотел?..
Хомка с отцом одеваются. Мальчик боится, как бы его не заподозрили в краже: ведь он спал на печи, мог же отстегнуть кожаный подпинок.
— И то! Никого ведь на печи не было, окромя этого мальца да меня с хомутом,— ворчит возница, ухватившись за высказанную лавочником догадку.