Матруна ворчит, сопит, почесывается, клянёт все на свете, наконец приносит сотку. Они уходят.
Отец пьет под навесом, почему-то отвернувшись к стене, а что остается, подносит сыну.
— Погрейся, сынок, на дорогу.
— Не хочу я...
— Но-но, не дури!
Хомка с отвращением допивает. Теперь он уже не сомневается, что вечером отец напьется на станции и домой ничего они не привезут, потому что ничего не заработают после такой выпивки. Весь день отец будет злиться, горланить, бить лошадей...
Хомку тошнит от сивушного запаха, а отец громко рассуждает:
— Кем-кем, а вором еще не был...
И чувствуется в этих словах нарастающая злость.
Но вот сани заскрипели, снова начинается дорога...
МАЕТНЫЕ СНЫ
I
Жатва. Утро.
Склонила колосья спелая рожь. Блестит роса, капая с тонких золотистых стеблей крупными круглыми слезами Земля пахнет свежестью...
Во ржи трогательно синеют тихие васильки. Высокая межа поросла подорожником, куколем, мышиным горошком.
Подует теплый, и густой, и легкий ветерок — и от стены хлеба так и струится запах прелой полевой земли, скромной, неприметной ромашки, сыплются в семь цветов радуги росные перлы, источая дух теплоты.
Широка уходящая вдаль желтая нива! Видно, там, у самого леса, кончается она в дымке тумана.
Хрустит под лаптишками колкая, истекающая соком стерня. Тучные, туго перевязанные снопы разлеглись на ней, что купцы, радуя взгляд. Не хочется думать, что там, на песчаном пригорке, есть и реденькое, жиденькое, худосочное жито, даже не жито, а так — одна мелкота с жалкими колосками. Грустно там... Зато здесь, где оно буйное, густое, здесь хорошо! Зеленеют трилистники-кашки. Стрекочут прыгуны-кузнечики. Нудно звенит золотисто-синяя муха. Порхает, снует туда-сюда над житным полем желтенькая бабочка.
Чьи-то жнеи уже вышли на постать — полосу спелого жита у кромки леса. Над ржаным морем взлетают и прячутся пучки колосьев. Покажется голова в белом платочке, сверкнет на плече изгиб серпа — и видишь, как тонкие руки свивают свясло и задумчивый взгляд останавливается на дальнем краю узкой полосы... «Відзіць маё вочка, што край недалёчка! Відзіць жа і другое, што яшчэ ганей двое!..» Скрылся белый платочек, взметнулась алая косынка, девичья... И шелестят, взлетают два гибких пучка.
Ухо радостно ловит монотонную музыку-игру серпов: хруп! хруп! хруп! И шелестит, шелестит жито...
Маленькому конюху давно пора очнуться от сладкого сна и бежать в деревню, нести косцам снедь на покос. Давно пора ему проснуться и вылезти из-под куста: забрался в чужое жниво гнедой конь и выгрыз там изрядный лоскут.
Неосознанная тревога сжимает сердце, нет сил прийти в себя. Сновидения, полные бесконечной борьбы, надежд и препятствий, поглотили все внимание, сковали разум...
***
Снится ему...
Рождественские праздники. Вечер. На окнах соломенные маты, за ними, на улице и во дворе,— снег, лютая стужа, поземка, и темно, темно. Самая волчья пора в укрытых снежной дерюгой полях, мутных, немых, до жути пустых.
Ласково, хотя и слабо, скупо, дает свет в праздничную хату подвешенная на шестке керосиновая лампа. На полатях расселись бабы, говорят, судачат о житейских мелочах.
И Хомкина мать тут. Хомочка теребит в руке рваную, облезлую шапку с искусственными завитками, прижимается к материнской юбке, переступает стоптанными лаптишками, не отходит от материного фартука. Он не отрывает глаз от Лявоньки, который сидит за столом и читает книжку, прислонив ее стоймя к большому караваю хлеба под скатертью. Увлеченный чтением, Лявонька недовольно поднимает голову на середину хаты, где играют с палочками и косточками (от праздничного обеда) дети. Они мешают, дурят ему голову, но не решаются подойти к столу, пусть уж он читает свою книжку, только пусть не злится на них. Хомку так и подмывает подойти к столу и взять книжку. Но что-то удерживает его: сзади слышится какое-то таинственное похрустывание... (А это окотившаяся овца, взятая из холодного сарая в теплую хату, хрустит сеном под полатями.) Дети ползают на четвереньках, визжат: «Ай, волк! Ай, волк! Съем! Съем!» Потом ездят верхом друг на друге... Наконец устраивают такой тарарам, что приходится их утихомиривать — сперва окриком, а потом и пояском от фартука. Грустно Хомочке, тоскливо: почему нельзя подойти и взять книжку, подержать в своих руках? У них в хате ни одной книжки нет, есть обрывок газеты, в котором привезли из Лугвенева соль; отец разгладил обрывок, бережно сложил и спрятал себе на курево. Нет, не удастся полистать книжку: Лявонка злой, не разрешит. И это таинственное похрустывание сзади... Задумавшись, Хомка смотрит на шалости и дурачества младших и, когда их начинают наказывать за баловство сверх меры, испуганно жмется в своем углу, совсем-совсем одинокий. Оттуда он замечает зеленое кольцо вокруг лампы и золотые лучики, расходящиеся от него во все стороны. Смежишь один глаз — и лучики растут, множатся, бегут как живые. Почему бы это? Ну, почему? Нет ответа, почему... И опять это таинственное похрустывание сзади... Вот еще: мечутся по стенам, по углам черные тени, будто бы и люди, но немые, и все время в движении. Хомке страшно, в испуге он шарахается в сторону, но ему никто не сочувствует. А тени, сами словно напуганные каким-то призраком, убегают, раскачиваются... И вдруг таинственное похрустывание прекратилось: страшная, черная морда с огненными, кошачьими глазами выглянула из-под полатей... (А это овце надоело под полатями и захотелось выйти на волю.) Ужас обуял Хомку, и он летит в бездну, все глубже и глубже... Где-то наверху,— кто знает, как высоко! — кричат бабы: «Хомка! Хомка!..»