Выбрать главу

В хатах царили печаль, уныние. Затянувшаяся, безнадежная война нависла над всеми, словно туча, под серым покровом которой недоставало давешнего солнышка, недоставало его веселых лучей.

Не могло помочь вынужденное благочестие дедов и бабок. В церкви было пусто на правой, мужской стороне и более чем грустно на левой, девичьей. Девушкам теперь и не хотелось туда ходить: что ни праздник, то все молебны; за здравие отправляют, а все чаще и чаще — панихиды. Девчата с удовольствием стали ходить в волость и на почту, где можно было хоть что-нибудь услышать о своих близких и знакомых.

Девчата носились теперь с письмами, будто все вдруг стали грамотными... Но новости приходили каждый раз все горше, все печальнее: городчанина Хведоса, который когда-то повалил Малкин лоток, убило где-то бомбой с аэроплана; Петроку посчастливилось — попал здоровый в плен (по этому поводу Авдулю стали дразнить вековухой); о многих парнях месяцами не имели никаких весточек,— скорее всего, они уже были убиты.

Всю работу по хозяйству теперь выполнял Хомка, вы­полнял старательно: за себя, за Петрока, за старика. Как у старика забрали единственного сына, он махнул на все рукой, о хозяйстве не заботился, во всем доверившись батраку. И Хомка чувствовал, что обязан присматривать за всем, как за своим.

До Хомкиного срока оставалось еще два года. Но однажды вечером к хозяину пришел встревоженный, по­худевший отец и сказал, что Хомку тоже записали.

Все в один голос нарекали на порядки в волости: как можно так ошибиться и записать парня на два набора рань­ше?! Советовали Юрке самому сходить в волость.

— Еще чего! Должны сами осмотреться. Для чего их учили? — вздыхал Юрка, тянул-тянул, а все же собралея и пошел.

— Как же так, господин писарь,— просительно загово­рил он с не свойственной для него мягкостью,— все ведь знают, когда родился мой сын Хома...

— Ах, что мне до всех! — отмахивался от него, как от мухи, лысый писарь.— Ну где ты был раньше? Батюшка по­метил под тысяча восемьсот девяносто шестым годом,— я в этом виноват, что ли? Нужно было сказать! Никак со списками не управлюсь, черт в них скорее разберется... Отвяжитесь от меня, ради бога, оставьте в покое мою бедную голову! Не лезьте в канцелярию, ждите в прием­ной! — кричал он мужикам и бабам.

Когда Хомка покидал хозяина, чтобы провести два дня у отца, старик прощался с ним не хуже, чем отправлял когда-то своего Петрока. Он то и дело нагибался к подолу длинной рубахи утирать слезы. Дал Хомке серебряный рубль. Поцеловал и молча поплелся на гумно перетряхивать солому. Безголовая мелкота подкараулила деда, вы­смотрела, что он там бранится неизвестно с кем, кричит на кого-то, бьет метлой соху,— и помчалась с гумна по домам рассказывать всем смешную новость: дед-то в дет­ство впал! Но матери не подхватили эту новость, наоборот, пригрозили ремешком, а сами, невеселые, молчали.

Два дня Хомка гулял дома. Мать сжарила ему яичницу специально ему, и Хомке было совестно: за что ему такая честь. Он разделил яичницу на семь равных частей: себе отцу с матерью, младшим братьям и сестренкам. Попробовал — и отдал свою часть маленькой Татьянке.

Ночевать пошел в сарай, спал на свежем сене, под отцовским тулупом.

Уже с вечера погода стала хмуриться; собрался и полил дождик.

Хомке не спалось. Дождь однотонно, тихо и приятно шуршал, не переставая, по стрехе, изредка вспыхивали не­яркие зарницы и шугал рябиной ветер. Вода струйками стекала в подставленный матерью подойник, булькала. И Хомка слушал, слушал — и думал.

Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... И сам не знал: жалеть ему себя или нет?

В голову лезли лишь какие-то обрывки воспоминаний. Вот ведь раньше как радовался бы он, что не нужно вести хозяйских коней в ночное в такую слякоть, а можно лежать под стрехой, на сухом сене, укрывшись теплым тулупом, и под шум дождевых капель думать, что в общем не такая уж плохая наша доля.

Вот он у родителей; ради него жарили яичницу, как для взрослого, полноправного; он лежит в тепле, ему сухо, спокойно слушает, как идет дождь... А прежней радости нет.

Теперь он наденет «форму», ладную «форму»; говорят, каждый день будет есть говядину, увидит большие города, несметное множество господ с их чудачествами, увидит трамвай, электричество... А любопытства нет. «Э, все равно»,— точит мысль свое, домашнее, дорогое и милое, а подумать — жалкое и убогое. Это «все равно» больше; свя­зано с будущим — неизвестным, страшным и теперь не таким уж привлекательным.

Когда Хомку отправляли, погода и дорога испортились вконец, было грязно, холодно. С неба то лило как из ведра, то сыпался мелкий, словно пыль, моросящий дождик. «На счастливую долю предсказывает»,— напомнил кто-то Хомкиной матери о погоде, но она еще больше опеча­лилась.