За рощей, уже на перекрестке, встретили промокшего учителя. Остановились. Учитель расцеловался со всеми парнями и с Хомкой. Он выронил из рук в лужу заплаканные непогодой очки, и Хомка поднял их. Все глядели сегодня в сторону, и учитель смотрел тоже в сторону, куда-то мимо Хомкиных глаз. Может, от жалости, а может, из-за своей близорукости.
Поехали. Поплелся в школу учитель, подняв от дождя воротник, а они поехали.
Домна голосила на все Асмолово, и это материно причитание стояло в Хомкиных ушах до самого города, как что-то ненужное, досадное. Из головы не выходили Нупреихины слова: «И Хомочку берут, совсем сосунка. Да справится ли он с ружьем-то, бедненький...»
Казарма и муштра заглушили вопль матери и слова Нупреихи. Мало ли что! Тут было во сто крат горше, чем в батраках. Кормили хуже, чем хозяин Куцую; всегда чего-то не хватало — порции мяса, каши. Все время хотелось спать. Тело ныло, чесалось, словно по нему непрестанно ползало что-то. Полати или нары — неудобные, грязные.
А тесно — в небольшом бараке двести с лишним человек. «Восьмая рота, литер Б, барак номер двадцать девять»,— бормочет про себя Хомка, чтобы не забыть. Асмолово — как во сне. И не верится, что было оно в жизни. Оно приходило на память с болью, когда товарищи, более состоятельные, получали из дома деньги и посылки. Хомка никому не пишет писем, да и ему никто не посылает. Быстро писать он не умел, а писать, лежа на нарах, в потемках, и не с руки, и канительно.
Мыслей не соберешь, когда вокруг только и слышишь, что окрики: не так сел, не так повернулся, не так ответил. И это чудовищное, на каждом шагу, оскорбление матери — прямо сердце режет. Думалось, никто здесь тебя не поймет, никто не посочувствует. Но вот однажды новобранец из второго взвода, неуклюжий, сутулый, рябой еврей из Дубровны, приезжавший как-то в Асмолово покупать яйца и боровики, не выдержал, крикнул пронзительно отделенному в ответ: «Моя мать не сука!» — и выбежал из строя. Хомка понял, что он не одинок в своих мыслях. Юноша-прапорщик, уже достаточно приученный к брани, покраснел при этом, смутился, и Хомка с удовлетворением понял, на чьей стороне правда.
Дни казались неделями, недели — месяцами, и когда телеграфный ключ отстучал в полк телеграмму из Риги, ощущение было такое, что вот прошел еще один день, длинный-длинный, но какой-то пустой, порожний. Хомка с товарищами утешились — наконец отправят на позицию. Было занятно, хотя чуточку страшновато. Вечером они шагали в новеньких, пахнущих дегтем, сапогах и в шинелях, еще сохранявших запах не то нафталина, не то больницы, шагали с песней по мокрой мощеной улице, и казалось странным, что улица выглядит как обычно, снуют экипажи наталкиваются друг на друга пешеходы, а их маршевая рота будто идет не на войну, а вышла на прогулку. Всю ночь галдели на вокзале, а на рассвете, под музыку полкового оркестра, паровоз потянул состав за собой. Командирша в желтеньких лайковых перчатках махала составу беленьким платочком; какая-то пожилая женщина в стоптанных лаптях рыдала, припав к плечу бледной как полотно молодухи, сморкалась, а из теплушек неслось «ура», обрывки частушек, перебор гармоники. Позади осталось унылое, опустевшее поле, голые рощицы, навстречу замелькали телеграфные столбы. И, минуя стоящие в отдалении хатенки, наплывало ближайшее, приковывая к себе Хомкин взор...
Так вот и поехали.
II
Вазьмі, маці, пяску жменю,
Пасей, маці, на каменю:
Як прыжджэшся пяску ўсходу,—
Тады верне сын з паходу...
Из народной песни
На третий день эшелон остановился на какой-то глухой, незнакомой станции с непонятным названием и крытыми черепицей зданиями.
Верст пять шли по шоссе — до имения барона, в котором разместился штаб корпуса. Там подкрепились. Вышел корпусной и, покусывая кончики желтых, седеющих усов, обратился к ним с речью. Он поздравил их — на фронт прибыли молодцы молодцами — и пожелал всем стойко защищать веру, царя и отечество...
Потом снова потянулись куда-то и ночь провели в пути, в большом, мрачном лесу. Спотыкались в колдобинах, съезжали по скользким обочинам в глубокую канаву. В лесу то здесь, то там тускло горели багровые костры; привязанные к стволам деревьев уздечками, застыли казачьи кони, темнели повозки, кухни. Хомка совсем выбился из сил, он еле волочил ноги, на привалах валился на мокрую траву как подкошенный, и если бы не ласково-насмешливый окрик товарища или легкий пинок, то не смог бы подняться. Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... жалеть ему себя или нет? А в голову все лезли обрывки каких-то воспоминаний... Вспомнилось, как он лежал когда-то, в ночном, под густой елью и слушал шорох дождя в разлапистых ветвях. Какое это было великое счастье!.. Теперь всей своей тяжестью на него давила котомка, амуниция, прямо не передохнуть... Немного приободрил утренний холодок. Стало светать. В серой мгле послышался глухой рокот мотора. «Аэроплан! Аэроплан!» — пронеслось по рядам. Все запрокинули головы. «Ишь ты, в какие хляби носит его неладная!» — проворчал кто-то. С большим трудом Хомка разглядел в небе черную точечку самолета и подумал: «Вот подивились бы асмоловские бабы и девчата такой штуковине и не поверили бы!» К обеду добрались до штаба полка, где их встретил полковник и тоже поздравил с благополучным прибытием, просто, серьезно сказав: «Ну, ребята, пока что у нас тут затишье, но скоро будет жарко, очень скоро... Привыкайте!»